Страница 151 из 155
— Я это, Ячевский: можно?..
За дверью начался спор, женщина испуганно спрашивала: — «где же мне… где же мне», — а быстрый, злой голос мужчины твердил: — «ну, выйди, я тебя прошу… слышишь… надо же мне принимать где-нибудь». Слово «принимать» звучало мелочной болью и желанием произвести впечатление. Наконец, дверь открыл длинноволосый с лицом раскольника человек в синей, низко подпоясанной блузе, сказал быстро: «Входите», — и, отойдя к столу, прикрытому обрывком клеенки, напряженно остановился, пощипывая бородку. Ячевский увидел брошенные на грязный диван юбку, лоскутки, нитки, подумал: «нет мне сегодня денег», — и неловко сказал:
— Извините, Пестров, я помешал… супруга ваша работает, а я ведь так себе зашел, давно не был.
— А, да… ну, отлично, — бегая глазами, проговорил Пестров. Видно было, что визит этот почему-то неприятен и мучителен для него, но уйти вдруг Ячевский не решался; взяв стул, он сел и сгорбился.
— Вот как… живете вы, — медленно, чтобы сказать что-нибудь, произнес Ячевский и тут же подумал, что этого говорить не следовало — голые стены, груда книг на окне, сор и юбка кричали о нищете. О Пестрове было известно, что он где-то там пишет, уверяя, будто одна нашумевшая, подписанная псевдонимом книга принадлежит ему; над этим смеялись.
— Вы… выпьете чаю? — спросил Пестров; крикнул за перегородку: — Геня, самовар… впрочем, не надо. — Затем, обращаясь к Ячевскому, небрежно сказал: — Я забыл купить сахару… булочная, кажется, заперта… Нет.
— Я совсем, совсем не хочу чаю, — поспешно ответил Ячевский, — вы, пожалуйста, не беспокойтесь. — После этого ему стало вдруг нестерпимо тяжело; он растерялся и покраснел. — Нет… я вас спрошу лучше, как ваши работы, вы, вероятно, всегда заняты?
— Да, — словно обрадовавшись, сказал Пестров и сел, смотря в сторону. — Я очень занят.
За перегородкой что-то упало, резко звякнув и тем неожиданно пояснив Ячевскому, что в соседней комнате, затаившись, сидит человек.
— Не давай ножницы Мусе, — зло крикнул Пестров, — я говорил ведь! — Потом, видимо, возвращаясь мыслью к самовару и булочной, сказал, легко улыбаясь.
— Мои обстоятельства несколько стеснены, что редкость в моем положении, но я скоро получу гонорар.
Ячевский приятно улыбнулся и встал.
— Да, это хорошо, — сказал он, — ну… будьте здоровы, извините.
— Помилуйте, — шумно рванулся Пестров, крепко сжимая и тряся руку Ячевского, лицо же его было по-прежнему затаенно враждебным, — помилуйте, заходите… нет, непременно заходите, — закричал он на лестницу, в спину удаляющемуся Ячевскому.
Ячевский, не оборачиваясь, торопливо пробормотал:
— Хорошо, я… спасибо… — и вышел на улицу.
Придя домой, Ячевский чиркнул спичкой и увидел, что в комнате сидят двое: Гангулин за столом, положив голову на руки, а Кислицын возле окна. Спичка, догорев, погасла, и Ячевский, раздеваясь, сказал: — Отчего же вы не зажжете лампу?
— В ней, Казик, нет керосина, — зевнул Гангулин. — Мы шли мимо и забрели. Керосин имеешь?
— Нет. — Ячевский вспомнил о денежных своих неудачах и сразу пришел в дурное настроение. — Хозяева же легли спать, — прибавил он. — я мог бы занять у них. Нехорошо.
— Наплевать, — бросил Кислицын. — Физиономии наши друг другу известны.
В комнате было почти темно. Голубые от месяца стекла двойных рам цвели снежным узором; пахло табаком, угаром и сыростью. Ячевский сел на кровать, снял было висевшую у изголовья гитару, но повесил, не трогая струн, обратно; он был печален и зол.
— А вы как? Что нового? — сказал он.
— Ничего, собственно. «Пусто, одиноко сонное село», — продекламировал Гангулин, встал, сладко изогнулся, хрустя суставами, сел снова и вздохнул. — У Евтихия мальчик родился; щуплый, красный, еле живой; Евтихий в восторге.
— Ты видел?
— Нет, я заходил в лавку, там встретил акушерку, она принимала.
Наступило молчание. Гангулин думал, что в темноте сидеть не особенно приятно и весело, но лень было подняться, надевать пальто, идти по тридцатиградусному морозу в дальний конец города, а там, нащупав замок, попадать в скважину, зажигать лампу, раздеваться и все затем, чтобы очутиться в ночном молчании занесенной снегом избы, одному прислушиваясь к змеиному шипению керосина. Ясно представив это, он снова опустил голову на руки и затих Кислицын же, отвернувшись к окну, вспоминал девушку, умершую два года тому назад; при жизни она казалась ему обыкновенным, не без досадных недостатков, существом, а теперь он ужасался этому и не понимал, как мог он не чувствовать ее совершенства, и душа его замкнуто болела тонким очарованием грусти, похоронившей горе.
Ячевский неохотно ждал продолжения уныло-беспредметного разговора; все подневольные жители города и пригородных деревень прочно, основательно надоели друг другу. Но гости молчали; изредка, за окном, судорожно скрипели полозья, слышался глухой топот; тараканы, пользуясь темнотой, суетливо шуршали в обоях. Молчание продолжалось довольно долго, делаясь утомительным; Ячевский сказал:
— Гангулин, вы спите?
— Нет. — Гангулин откинулся на спинку стула. — А так, просто, говорить не хочется. А разговор я послушал бы; даже не разговор, а чтобы вот сидел передо мной человек и говорил, а я бы слушал.
Ячевский лег на кровать, закрыл глаза и сказал:
— Я раньше был очень разговорчив и сообщителен, а теперь выветрился.
— Почему? — рассеянно спросил Кислицын.
— А так. Жизнь. Сухая молодость и три года в снегах — прохладное состояние души.
— Слушайте, — после небольшого молчания таинственно заговорил Кислицын, — вот вам обоим задача. Дня четыре тому назад мне нечто приснилось, не помню — что, и я проснулся среди ночи в страшном волнении. Это я потому рассказываю, что ко мне сейчас, в темноте, вернулось то настроение. Было темно, вот так же, как теперь, я долго искал свечу, а когда нашел, то сон этот, — как мне показалось спросонок, заключавший в себе что-то лихорадочно важное, — пропал из памяти; осталось бесформенное ощущение, которому я никак не могу подыскать названия; оно, если можно так выразиться — среднее между белым и черным, но не серое, и чрезвычайно щемящее… На другой день, неизвестно почему, только уж наверное в связи с этим, стали в голове рядом три слова: «тоска, зверь, белое». Они нет-нет вспомнятся мне, и тогда кажется, что если обратно уяснить связь этих слов — я, понимаете, буду как бы иметь ключ к собственной душе.
Он замолчал, потом рассмеялся и стал курить.
— Это мистика, — наставительно произнес Гангулин, — а ты — тоскующий белый медведь!
Кислицын снова рассмеялся грудным детским смехом.
— Нет, правда, что же это может быть, — сказал он, — «тоска, зверь, белое»?
— Бывает, — тихо заметил Ячевский, — еще и не то в тишине. Бывает иногда… — Он смолк и быстро закончил: — Этим выражается настроение. А твои три слова, как умею, переведу.
— Ну, — сказал Гангулин, — только не страшное.
— Вот что, — Ячевский приподнялся на локте, и в воздушной месячной полосе блеснули его глаза. — В ослепительно-белом кругу меловых скал бродит небольшой, нервный зверь-хищник. Не знаю только, какой породы. Небо черно, луна светит; зверь беспомощно мечется от скалы к скале, ища выхода, припадает к земле, крадется в тени, бьет хвостом, воет и прыгает высоко в воздухе, а иногда станет, как человек. Положение его безвыходное.
— В темноте бродят всякие мысли, — задумчиво проговорил Кислицын, — нет, мне решительно не нравится жить в этом городе.
Никто не ответил ему, но все трое, скользнув памятью в глубину прошедшего года, сморщились, как от скверного запаха. Жизнь города слагалась из сплетен, выносимой на показ дряблости, мелочной зависти, уныния, остывших порывов и скуки.
Из тишины выделился однообразный, призрачно далекий, тоненький звон колокольчика, замер, затем, после короткого перерыва, раздался вновь, окреп и, медленно приближаясь, пронесся мимо окна, рисуя воображению пару лохматых лошадей, сонное лицо внутри качающегося на ходу возка и свежий, бегущий, в рыхлом снегу, след саней.