Страница 42 из 48
Меня передергивает, когда я думаю, что нахожусь в стадии ученичества. И еще больше передергивает, когда подумаю, что созрел для учительства. А ведь третьего не дано.
«Что же сейчас запрещено»? — лихорадочно думаю я. Вкус и мысль. Вкус к мысли. Запрещены пустые пространства и природные цвета; всякий подвал, всякую улочку надо задействовать — забить связками разноцветных шаров, рекламными щитами, павильонами с вывесками.
Я любил делать вывески, когда жил в Озерах. Мне давали гуашь, и я оформлял магазин. Писал незатейливые, но аппетитные окорока, синие стайки яиц, лужицу приблизительной черной икры, пуантилистические батоны, бликующую ветчину… За это потом мне давали настоящее сливочное масло, мясопродукты и деньги. Это было недолго — мне скучно сидеть взаперти в чужом городе, хоть и с хорошей библиотекой. Лучше я буду сидеть взаперти у себя дома.
Я стал жутким агорафобом и лентяем.
И только я стал думать о женщинах, как в дверь позвонила Юлька.
Она непереносимо надушилась, вымазалась помадой, а изо рта у нее свисал длинный красный провод, который она упоенно жевала.
— Что это, Юля?!
— А ты попробуй.
Слава богам, это новое ухищрение цивилизации: конфетные провода. А внизу пакета написано: 2,5 м. Я сильно отстал от жизни.
Она начала рассказывать их игры: попала в тюрьму с дочкой-Барби за распространение наркотиков, голодала там (я подставил борщ… «Ой, нет. Папуля, это сок?» — и давай глушить стакан за стаканом), потом их пытали в наручниках (естественно), но она никого не выдала (шла ретроспектива Герасимова), бежала через ванную (да?), там на них набросились монстры со скелетами, но после нескольких приемов каратэ совершенно испарились.
Меня раздражала и настораживала ее разговорчивость. Чем больше я молчу — тем настойчивей и непрерывней ее трепотня.
А что бы ты хотел? Девочка. И мама у нас любит поговорить.
«Мне хорошо, как никогда.» (сидя у меня на коленях)
А вот мне нет. И, услав ее смотреть телевизор, мою посуду, внезапно сломленный какой-то неоформленной бедой.
Под вечер я даже с каким-то азартом стал бегать от нее и ее рассказов (но тут же прибегал обратно). Гадко вспылил раз пять. И ее покой уже таял, она хмурилась и отдалялась от меня, но — восемь часов. Пора домой. Мы долго сидели, обнявшись. Я одел ее, положил в сумку сладости и повел по темной дороге, перебирая теплые тонкие пальчики.
Увидимся ли? Не уйду ли в загул на пару недель? Не пришмотаю ли кого? Поправил шапку, поцеловал.
— Я подниматься не буду.
— Пока, папуля.
И вот опять я вырубаю детские передачи, подолгу держу перед глазами забытый ею тетрадный лист с уравнениями, ищу ее запах. Я, — никудышный отец, больше всего на свете любящий одиночество. Безответно.
2. С одной стороны, я пытался войти в светлый Юлькин мир — не с дидактической, а с эгоистической целью: побегать по лужайке с заливистым лаем, забыть, что мне прочно и давно не везет, вспомнить все эти праздники детства, ну и, может быть чуть-чуть оградить ее от подлости и предательства. Но я никуда не ходил с ней, а воспитание в четырех стенах, да еще и под водку иногда, спрятанную в ванной…
Это еще неизвестно, кто из нас кого опекал. В финальной фазе выливания я обычно начинал рыдать, как старая проститутка, и тогда Юлька тоже начинала кривиться, гладила меня по мокрой бороде и приговаривала: «Не плачь, папуля».
С другой стороны находилась моя одичалая жизнь, в которой была страшная путаница привязанностей и понятий, и главное — там я позволял себе быть сволочью.
В былые времена я с одинаковым азартом познавал свет и тьму, и во тьме для меня совершенно ясен был предел познания, а на свету… я уже, признаться, подзабыл, что это такое: слишком большое расстояние надо было проходить каждый раз из одного конца в другой…
Какое оно, солнце?
3. — Настасьюшка, принеси нам пива, сливок, чесноку, майонезцу, что ли…
— Эки проворны!
— Мы мастера проворства…
Настасьюшка — женщина с восторженным от водки лицом кирпичного цвета, вздыбленными волосами, растерзанная, неряшливо одетая. Она предназначена для физиологических потребностей. В любое время дня и ночи в нее можно всунуть свое копье — она будет только дико ржать, агукать, повизгивать и всхрапывать: она работает на конюшне в центральном зоопарке.
Мой кузен сидит в этот час по-турецки на кровати и раскуривает ореховую трубку.
— Не такая уж я важная птица, чтобы звать меня по имени, — говорит он.
Я с ним согласен. Мне нравится его неприхотливая прожорливость, округлые формы; я знаю, что из него никогда не вылезет зверя, хотя где-то на самом дне у него холодно и пусто, как в моей морозилке. Мне бы не хотелось говорить об этом просто так.
Мы говорим о том, что один наш знакомый пользуется слишком примитивными методами.
— Методами чего?
— Ну… откуда мне знать… может быть, поддержания авторитета…
— А что, его авторитет нуждается в поддержке?
— Он так не считает, но на самом деле нуждается. Авторитет, как правило, держится на трех китах: на артистизме, интуиции и быстроте реакции. Когда к ним подплывает ядовитая Саморефлексия, все идет ко дну.
— В каком смысле?
— А что это такое?
— Смысл — это оправдание предмета или действия в данный момент времени и (или) места.
— А куда мы его вкладываем?
— Известно куда. Но иногда так засунешь, что просто не помнишь, где он.
— А разве это не чувствуется?
— Абсолютно нет. Смысл становится тем, во что мы его вкладываем.
— Ужас какой-то. А что такое момент места?
— Момент места — это место момента во времени.
— А оно что, непостоянно?
— Конечно, нет. Момент имеет тебя, а ты имеешь время.
— В каком смысле?
— В смысле размножения моментов.
— А как они размножаются?
— А тебе никто не говорил, мон шер ами, что привычка задавать вопросы есть следствие нервности мысли?
— Мне это Набоков говорил.
— Да?..
Мы засыпали. За окном скакали безголовые лошади; копыта их гулко ударяли в лед и слегка скользили; чирикали сигнализации; тикали часы: спокойно было. Мы жались под своими одеялами, сладко гладили перстами подушки, вздыхали. Да, выпито было немало, и «жертвоприношение интеллекта» определенно свершилось.
Весь следующий день мы лежали в кровати, дергали друг друга за соски и говорили о киниках — жалкие, голодные, под одеялом в грязных разводах, грызли сухари, зверели без мяса; потом мне захотелось его убить и съесть; он что-то понял, стал покорно-обходителен, уступчив.
Я искал повод.
— Зачем ты говоришь такие неправильные слова?! — плаксиво и застенчиво спросил я и, как бы желая отвернуться в стыде, вдруг дал ему по морде с такой силой, что стены задрожали. Я несколько раз впечатал его в стену, держа за грудки, потом стал мять, словно перед приготовлением котлет.
Он был очень мягкий, и тогда я понял, что не сделаю этого — по зову крови и из трусости, и тогда мы крепко обнялись, и я извинился, и чувствовал запах родной и табачный, и горько мне было, но Настька принесла пива и котлет, и снова все втроем надрались, как лошади.
Пока мы жарили котлеты, она напрудила на пол и теперь загадочно улыбалась, думая, что этого никто не заметит.
Кузен схватил ее и потащил на балкон, крича, что пусть она выссытся там до самого конца и не портит больше пол. Когда он вернул ее в комнату, капельки мочи на ее лобке превратились в сосульки. Мы решили отогреть это нежное, трепещущее пространство времени. Клали на него шапку. Потом валенок. Шарф. Потом ногу. Руки. Потом голову. Прислушивались. Там шло возмущенное бурление озябшей жизни. Мы решили к нему приобщиться.
4. Утром пришел отец. Кузен и Настасья были отосланы в город.
Отец был тихим, покорным старичком; в шестьдесят лет он уверовал и дежурил по вторникам в больнице от храма. Он приносил туда пакетики желтого изюмцу, книжки Юнга, свои старые перелицованные брюки, платье матери, в котором она ходила беременная мной, и раздавал болящим. Правда, была одна неувязка: когда он выносил чужие судна, у него начинались рвотные позывы.