Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 48



Высокогорное село Бахталы стоит высоко в горах. Два тамдыра, три аила, аквидук, арык. Акын Залихватов сидит передо мною в ватном халате, в бешмете, поет «Мадригал Чемкенту»: — Ва-а-ай-ай-я-яй — аххххх-мах-вирадук-быктыр-фирхун-Саветска Власт-пахлава-пшилава-фрукт-муктунннннннн!

Акыну Залихватову — 135 лет; дочери Мирно — 110. Тугие косы свои она оборачивает вокруг глаз — стесняется незнакомых джигитов. — Зачэм стесняешься, Мирно-джан! Некарашо, Луд приехал поглядеть на нас — а ты как дыкый козачка! Ахуемыр совсем! Да? — Самбахванмудыкпрызырватыв! — отвечает, заалевшись, Мирно. — Смушшается, — поясняет нам Акын-ака. — Кроткий она у мене, робкий, как баран.

Мы сели за богато убранный стол. По земле, на которой мы сидели, под богато расшитым ковром ползали востроухие ежи и порой кололи нас в ягодицы. Но мы не замечали ни ежей, ни жары, ни усталости, глядя на доброе лицо старейшины аила и его хлебосольной дочери. Спускался вечер. Мы пили кумыс. Вдалеке ржали пожилые лошади. Вдруг, вскочив с ковра, крепкокосая Мирно пустилась в пляс, подпевая себе, а старый Мухтар-ака (сосед по юрте, 213 л.) подыгрывал ей на ямгане.

— Что же подарить вам на прощанье, Акын-ака, — спросили мы утром, когда с первым лучем армаджанского солнца за нами пришел автомобиль.

— Э-э-э! Зачэм?! — расчувствовался старец. — А что есть, сынки? Водка есть?

Мы смущенно стали рыться в рюкзаках.

— Ай, карашо? Поставлю в юрте, покажу аульчанам. Не забывайте старого Торбогоша!

— Кого? — не поняли мы.

— Да это меня так в детстве звали — Торбогош-Кривая Нога.

— Э-ге-ге-ге-гей! — заорал старик, что есть духу и ускакал в степь.

В Москве мы часто вспоминали аульчанина. Побольше бы таких Торбогошей!

РАССУЖДЕНИЯ, ПИВО И ШТОРА

ван гог и син



— Работа развлекает меня, а мне нужны развлечения.

Надбровья воспалены. Лоб выгнут мостом. Плети волос — жгучие разноцветные плети — уложены по фактурной голове в позицию «сейчас». В кабинете доктора дрожит свет.

— Пожалуйста, берите трубку и расскажите подробно, что вы чувствовали до происшествия.

— Я работал до полдня. Приходил часовщик, квартерон. Он говорил о лампах, и мне было до того приятно, словно я держал в это время в руках по розовой матовой лампе, зажженной, но прохладной, как кофе, про который забываешь. Он ушел и оставил шлейф похоти — копоти — мне слышались в женском топоте удары грома. И большой человек распластался в кресле, как свежая глина. Он становился то крошечным, то огромным. Снова гром. Но нет — горошечным — горошиной у меня в горле он был и начал расти. Пальцы бились друг о друга, и я почувствовал, что он меня держит и душит. Надо было выпустить его через ухо. Я метался и просил Бога, но в ответ слышал что-то о каре. Он занял горизонтальное положение в моем горле, де немного, и он разорвал бы меня. Стакан хохотал, ощетинились занавески, серая Пеппи смотрела, что я делаю, и картон трещал за ее спиной. Я взял бритву Танненбаума и с криком: «Это нужно мне»! — полоснул ею по своему бедному хрящевому кусочку. Он заскрипел, как кресло, и повис. Все тело мое обратилось к нему и завыло от жалости. Было много возни с кровью. Она пачкала руки; промокла и липла рубашка; ища тряпки, чтобы зажать рану, я растоптал по полу бездну рыжей — как понял я — охровой крови.

Я крутился и выл и, воя, бежал к де Боку. Было поздно. Я выл и стучал в зеленые окна. Свет сделал их красными. Страшный де Бок светил в меня и смотрел. Я знал, что будет больно, но не думал, что так долго. Мы снова бежали ко мне, он послал за лекарем, менял тряпки — то молча, то глухо молясь. Он сказал: «Бедный мой» — это стоило моего висячего хрящика. Тридцать лет я не слышал этих слов. Мне стало хорошо ото льда, порошков и горькой травы, которую он заварил. Но я не знал тогда, что долго еще не смогу спать, что вместо работы буду теребить и чесать отсыхающий кончик, я не знал — о доктор! — что того человека можно было выгнать другим порошком.

Ночью он лежит на спине, переживая в кровати пласты миров, пережидая голод и отвечая всем, кто зовет его. Ночью всходят подсолнухи; люди повернуты спинами; ночью в лечебнице идет дождь. Сырые колонны. Черная зелень. Красный пес ходит за ним по пятам. Рисовальщики ворса, рисовальщики углей, рисовальщики едоков картофеля, от которых хочется есть, полуденные табуретки, жар надбровий. Два звучащих цвета: зеленый — это синий, оранжевый — это красный; плотен воздух, стянут жилет, нарушены пропорции жизни. Правый глаз погашен, левый поет: уйдите, уйдите, уйдите — зубной болью, жаром поля перед заводом, всем чадом и травяной гарью, всеми выступами в листьях можно вздохнуть, лишь исторгнув подсолнух. Само ухо — отдельное, вялое, смотрит самостоятельно и постепенно заостряется в воздухе, застывает и каменеет. Кому рассказать свое сумасшествие? Через десять минут — ужин бобовых культур, треск корабля, черные трубы, колоколец сестер милосердия, бромистый калий, пиявки, треск разрываемого холста, попранные рамы, голова — в дождь, разноцветные голоса, просоленная одежда, наслоения пустоты.

Он запутался в рыбацкой сети. Рыбаки смеялись и пинали сетчатый сверток. Кругом был желтый песок, и крашеные лодки сквозь сеть становились отчетливо сухи.

Отчего вы не пишете мне, о графиня де Шантеньи! Неужель вы не помните, как я билась о двери с похмелья в вашей маленькой комнате с разрисованной темной нишей?! Когда мне повезло и двое клиентов с зачехленными членами робко встали у двери, чуть звеня, будто древними колокольцами, темными бутылями бургундского?! Иль покрепче чего? Вы сказали мне: «Вон! — не притон эта тихая келья!» и пошли мы в подъезд горевать, с подоконником счастье деля! О, как надобен свет вашему узкому ватерклозету в ультрамариновых волнах! Дома — Жан и Полина — двое отпрысков слабых от прежних попоек — в пыльной комнате тщетно справляют хозяйство. Мама вышла на промысел днем, а потом до рассвета стирала трусы из заношенных полуоторванных кружев да юбку с пятнами сока граната и красок. Художники мало дают, но у них интересно. Флаг провинции Марр затмевает порой фонарь, потускневший от времени и протираний. В долгом ветре по улице полупустой проходит она, и ей вспоминаются таз серой пузырчатой пены с двумя волосками и красный гребень, который остался у художника Ван… — не припомню. Он предлагал мне руку и сердце. Выпил, должно быть, зеленоглазый и маленький Ван…

Отчего вы не пишете мне? Или ваши широкие окна замутились туманом, зависшим над Яузой прочно? Пестрый ком из заплатанных юбок, корсетов и старых чулок перетянут старьевщиком и унесен за целковый. Надобно двери открыть и в кофте свободной перегнуться на улицу, чтобы увидели, но — астма меня мучает, ровно в девять часов каждый вечер, и провизор брезгует подать мне руку. Каждый вечер я кашляю, фру… как вас звали, милейшая фрау?

На остаток чаю и бублики от того тромбониста лег туман из вчерашнего пепла. Перевернуты трубы, просцениум осветился дождем. И играют тот старенький джаз в кабаре через дорогу.

Они группировались с наступлением сумерек — черные люди полувыселенного квартала. Целая луна была уже уложена на крышу, и в том месте, где сучья составляют сеть и особенно контрастны ряды колючей проволоки, в том месте, где свет так же плотен, как силуэт дома, и так же звенит, но контрапунктом, — в этом месте возник служитель фабрики. Он долго гнался за мной, а в воздухе свистел черный шнур, из которого торчало много разноцветных проводов.