Страница 35 из 48
В поезд сели, как было говорено, злые и нищие. Мы так материли друг друга в вагоне, что у всех пассажиров горели уши и потели ноги. Вскоре пришла проводница и сказала, что высадит нас, если мы будем растлевать белобрысых детей в костюмчиках, которые рассматривали чье-то знаменитое влагалище в журнале — то ли Натальи Негоды, то ли Мерлин Монро. Мы притихли и стали ебаться. «Хуечик ты мой тепленький», — говорила я в любовной истоме. «Опять! Опять! — закричали пассажиры. — Они опять за свое»! Прибежала проводница и выдернула из-под нас матрас.
Я вытерла слезы и полезла за арбузом. Нам пришлось догоняться меновазином, содержащим в себе новокаин.
— Васька опять вчера у Вовки хуй сосал.
— А ты по губам его, по губам.
— Бютнер не велит.
В темной и холодной Москве мы потерялись на вокзале.
В конце концов он склонил меня к сожительству: всегда добивался, чего хотел. Это случилось через две недели после приезда. С утра меня ломало, и я, сложившись в несколько раз от боли и ужаса жизни. Он был пободрее, но тоже измотанный пьянкой; волосы у него уже были не золотые, а сероватые, рубашка порвана, глаза щелками, но щетина все-таки золотая.
— Бедная девчонка, — сказал он и поцеловал меня в макушку.
Это было настолько неожиданно — поскольку он меня никогда не жалел — что я схватила его руку, стала исцеловывать, потом ноги тоже через штаны, потом я стояла перед ним на коленях и обнимала его коленки, и мне совершенно не было стыдно и унизительно от такой позы — я хотела бы стоять так всю жизнь. Я даже не знала, что смогу преодолеть в себе стереотипы воспитания. Бабушка всегда говорила, когда по телевизору бабы ползали за мужиками на коленях: «Фу, как противно она унижается». Ну, конечно, я не стала бы за ним ползать, если б он меня посылал по страшным хуям все время. Но ведь он пожалел! Это было так сладко, как две бутылки пива или капельничка, выводящая всякую отраву. И дальше он сказал в совершенно несвойственной ему манере:
— Знаешь что, эвакуируйся-ка отсюда ко мне… Только помой здесь все предварительно.
У меня схватило сердце, и я спросила его, будет ли он плакать, когда я подохну.
— А зачем мне жить-то после этого? Подыхать надо вместе.
У него был второй ключ, рыжий лес и куча магазинов на первом этаже — очень дешевых и разных.
«Разница бывает разная, — как говорит мой младший брат, — строгая и пакостная». Мне было все равно, где жить: или в Теплом доме, где все, кроме братика, заняты одной мыслью: куда бы меня спихнуть, или жить с Уголовником, переносить его издевательства, как солнечный ожог, ходить по его поручениям, получать от него какие-то дешевые и нелепые подарки, порции секса, ругани, страшноватой откровенности и снова издевки и мордобоя… Или жить в Холодном доме — одной; нудно вести хозяйство, выпрашивать бабки и жратву, топить осыпающуюся печку сырыми дровами, ходить проверяться и вставать в шесть утра в школу.
Мне было все равно, но я выбрала Уголовника: не надо клянчить денег и трястись в холодных электричках.
Я решила не ходить в школу и изображать из себя домашнюю хозяйку. Это выходило у меня так же хорошо, как задачи по алгебре. Я тосковала по каким-то несуществующим пейзажам и людям, лежала у телека, слонялась по обглоданному лесу, разглядывала огни на вышках и яйца в ячейках, путала покупки и цены.
Он стал запирать меня снаружи, оставляя на день только хлеб и ложку заварки, потому что я плотно подсела на чифир, а деньги тратила, по его мнению, совсем не на те продукты. Пока он справлял свои темные делишки, играл в карты и пил по ночам где-то в других местах, я сидела на полу и курила, или рылась в шкафах в поисках денег и колес, или нюхала его одежду для сеанса, обложившись ею со всех сторон. Все эти его зековские игры с запиранием и голодным пайком не могли окончиться хорошо: он переоценил силу своей власти. Я понимала, что превращаюсь в неполноценное существо — и это в семнадцать лет! — что я опускаюсь в вечный страх и покорность всему, и мне уже настолько все равно, что я не вижу разницы между жизнью и смертью (простите, Наталья Павловна?), между грязью и чистотой, что я опускаюсь, как баба, и ловить мне уже с ним больше нечего.
Во мне давно уже доминировали звериные инстинкты: хотелось трахаться и хотелось есть, и в очередной день, нанизанный хуй знает на что, я просто перевела замок на «собачку», прикрыла дверь, вышла из квартиры и быстренько склеила мальчика у соседнего дома. Сговорились за 50 баксов. Он жарил мне курицу в микроволновой печи, поил «Абсолютом», добивался телефона. Но я быстро свинтила оттуда, удовлетворенная во всех отношениях, кроме одного: мне страшно хотелось увидеть эту уголовную рожу, прижаться к нему, исцеловать, слушать, как он говорит: «Санька, не борзей» — постирать ему что-нибудь, приготовить, насмешить, снова слушать его издевки, а потом извинительные, жуткие истории о том, как он мучился на зоне. Я не могла ничего с собой поделать, и снова пошла в нашу хату.
Он сидел в темноте, в изменившейся почему-то нашей комнате (я не поняла по-пьяни, в чем дело) и курил.
— Что ж ты наделала, сучара! Кто разрешил выходить?! — первое, что я услышала.
Нас обчистили. Не было телевизора, видика и компьютера. Все перевернуто на хрен. Я попятилась, но он быстро загородил дверь. И началось наше последнее свидание. Рифленые подошвы. Изшрамленные кулаки. Красивые слова — в бога и в душу. Он вырубил меня довольно быстро, поскольку я была уже в кондиции.
А дальше — очнулась, конечно, куда ж я денусь, глубокой ночью, на лестничной площадке. На мне лежала моя сумка со шмотками, баксы были при мне, а жизни при мне не было. Я вынула шнурки из ботинок, сделала кое-как петлю, спустилась на этаж ниже и прицепила ее к верхнему шпингалету. На улице пели залихватские песни.
Я чуть-чуть постояла на подоконнике и резко спрыгнула, уже понимая (и надеясь), что все это барахло порвется. Мне казалось, что я лежу на дне моря и рву на шее водоросли. Не знаю, как я выглядела, когда рвала шнурки и пыталась продышаться — дикое, должно быть, зрелище. Очень сильно захотелось жить сучаре: хоть как-нибудь, хоть где-нибудь…
А на дворе был покой: горело несколько разноцветных окон — еще сонно, вполсилы, мягко, тепло. Я заглядывала в эти окна, и видела пассивные картины с дальними метелями, афиши с автографами, железные банки с водой и воском; все это было тускло, имело множество теней и оттенков; были предметы с запахами винными, телесными, смертными, заключенные в ветхую раму, где, перечеркивая друг друга, постились провода, снежные потоки, далекие мириады домов, труб, антенн и тусклых осколочных окон без штор, переложенных съестными свертками, имеющих притороченную к форточке бутыль шампанского в сетке, окон минорного ночного действа, дверных рельефных отделов, брызжущих окнами, снова окнами, похожими на рамы картин и камеры тюрем.
Я приехала в Теплый дом еще в темноте. Был седьмой час утра. Гудела колонка. Было ослепительно, жарко, пахло чистым бельем. Брат и тетка спали. Я вяло представила себе ее подъебки по поводу моей физиономии, еле слышно обрадовалась его предстоящим карабканьям по моим больным частям тела, положила на стол пакет с книжкой «Грибы в лесу и на столе» и набором «динозавров» и стала изучать кастрюли. Мне было все равно. Я снова стояла в теплой микроскопической кухне: на этот раз с холодной куриной ногой в руке.
тверской бульвар, 25
В Доме Герцена один молочный вегетарианец — филолог с головенкой китайца — «…» — лицейская сволочь, разрешенная большевиками для пользы науки, сторожит в специальном музее веревку удавленника Сережи Есенина.