Страница 103 из 109
Ем я много, чувствую себя хорошо. Сегодня что-то не хочется писать, настолько опять не видно будущего.
Господь с тобой.
Саша.
434. Матери. 16 июля 1917. <Петроград>
Мама, вчера только я получил твое письмо от 4 июля, а третьего дня — тетино от 7 июля! Из писем я увидал, что вы собираетесь ехать сюда. Может быть, это под влиянием 4 июля, которое теперь ликвидировано (до следующего раза), и ты раздумала? Тут сложные вопросы: во-первых, тебе надо набраться сил и относительного спокойствия к исключительно трудной зиме, и, может быть, в Шахматово это все-таки достижимей. Во-вторых, квартира тети. Найти, кажется, нет надежды. Тетя пишет, что вы вернетесь на твою квартиру. Как же это будет для тебя и для нее? Что у нас трудно, я тоже знаю, потому что 1 августа вернется Люба, которая (надеюсь) будет здесь жить. Во всяком случае, напиши поскорее, когда приблизительно вы думаете приехать. Тогда нужно будет выставить некоторые окна в твоей квартире (пока не выставленные, что и лучше от пыли, но перед приездом нужно, чтобы обновился воздух; я туда не заходил, но с Сашей разговаривал как-то).
Вопрос о дровах (для всех) будет крайне труден, как и о «продовольствии». Белого хлеба здесь совсем нет, имей в виду; фунт мяса стоит 2 р. 40 к., курица — 7 р., или 2.50 фунт. Мне все это ничего, но как вам с тетей, не знаю. Сколько у тебя денег, тоже не знаю.
Тетя пишет, не приеду ли я. Это и фактически трудно устроить, и, кроме того, я не возьмусь, потому что держусь колеи, без которой всякой работе — конец. Не спорю, что это было бы хорошо и для тебя и, может быть, для меня, ненадолго; но я даже в Псков, который близко, не смог съездить, боюсь выбиться. Один уезжаю, страшно люблю Шуваловский парк, как будто это — второе Шахматово и как будто я там жил, так что мне жалко уходить оттуда. Иногда на это уходит даже целый день, но, забывая одно (работу), я, так сказать, не вспоминаю (или мало вспоминаю) другое, так что мне на следующий день легко вернуться в дело. Вообще, если бы не работа, я бы был совершенно издерган нервно. Работа — лучшее лекарство; при всей постыл ости, которая есть во всякой работе, в ней же есть нечто спасительное. Все является совершенно в другом свете, многое омывается работой. Тебе бы тоже очень надо, если бы можно было придумать.
Обобщая далее, я должен констатировать, что, как всегда бывает, после нескольких месяцев пребывания в одной полосе я несколько притупился к событиям, утратил способность расчленять, в глазах пестрит. Это — постоянное следствие утраты пафоса, в данном случае революционного (закон столь же общий, сколько личный). Поэтому я не умею бунтовать против кадет и с удовольствием почитываю иногда «Русскую свободу», которой прежде совсем не понимал (кстати, попроси тетю привезти сюда номера, которые у нее, потому что мне продолжают присылать все; у тети, кажется, два номера — тонкие тетрадки). Однако я сейчас же хочу оговориться, что это — временно, так как, любя кадет по крови, я духовно не кадет и, будучи во многом (в морали и культурности) ниже их, никогда не пойду с ними; утрачивая противовес эмоциональный (ибо я, отупев к событиям, не в состоянии сейчас «осветить» их, «внедриться» в революцию — термины деп. полиции), ищу постоянно хотя бы рационального (читаю социалистические газеты, например). Но, так как качания маятника во мне медленнее, он не добрасывается эти дни до стихии большевизма (или добрасывается случайно и редко); и я несколько «отдыхаю», работая и гуляя. На будущей неделе предстоит много дела.
Вчера я попал случайно к Жене Иванову, видел его жену — которая тебе просила кланяться и которая изменилась к лучшему, как будто успокоилась от ребенка, — и свою крестницу. Они меня накормили многими кушаньями. Они получают по 175 р. в месяц, живут в пустой квартире, где нанимают дорогую и сырую комнату, но купили себе диван хороший и пр., так что — не так плохо, как можно было думать.
Правые (кадеты и беспартийные) пророчат Наполеона (одни первого, другие третьего). В городе, однако, больше (восхитительных для меня) признаков русской лени и лишь немногие парижские сценки. Свергавшие правительство частью удрали, частью попрятались. Бабы в хвостах дерутся. Кронштадтцы, приезжавшие сюда 4 июля, в знак высшего нахальства имели ружья на веревках. Когда их арестовывали, они, главное, просили не отбирать ружей, потому что стыдно вернуться в Кронштадт не только не свергнув правительства, но и без оружия. И много такого. Когда устанешь волноваться, начинаешь видеть эту восхитительную добродушную сторону всех великих событий.
Завтра мы будем допрашивать Хвостова-племянника («толстого Хвостова»), величайшего среди всех наших клиентов сплетника и шута.
Здесь тоже всегда горят — не леса, а торф. Думаю, весь сгорит, тушить-то лень. Господь с тобой.
Саша.
435. П. Б. Струве. <30 июля 1917. Петроград>
Глубокоуважаемый Петр Бернгардович. Тщательно взвесив для себя ваше предложение вступить в число членов «Лиги русской культуры», я пришел к заключению, что только одно обстоятельство могло бы служить для меня препятствием: это обстоятельство выражается и конкретно и символически в отсутствии среди учредителей имени Горького, или, говоря еще больнее и острее: есть М. В. Родзянко и нет Горького. Понимая всю фактическую невозможность совмещения, принимая во внимание всю полемику июльских дней, не принадлежа ни к какой партии, я тем не менее воспринимаю это болезненно и остро, имею потребность сказать, что нужно изыскать какие-то чрезвычайные средства для обретения Горького, хотя бы для того, чтобы его имя прошло через «Лигу русской культуры» (по-человечески, что ли, как это делается, избрать «почетным членом», а потом — пусть отказывается и ругается). Ведь первоначально нужно, чтобы родился звук, который потом может оформиться, облечься в плоть «слова» или «дела», или не оформиться остаться звуком и отлететь; но дело в том, что всякий скажет, что в истории русской культуры имя автора «Исповеди» и «Детства» знаменательнее, чем имя председателя IV Думы, что бы ни произошло.
Знаю, что эта боль — не только моя, личная, и что она выразилась, например, еще на днях в письме С. Ф. Ольденбурга, одного из учредителей Лиги; и потому, зная это, я с благодарностью принимаю ваше приглашение и прошу вас передать мою глубокую благодарность временному комитету Лиги.
Что касается вопроса об участии моем в первом публичном собрании, то я хочу этого, думаю об этом серьезно и буду думать, но боюсь, что, кроме моих постоянных занятий (я редактирую стенографические отчеты Чрезвычайной следственной комиссии), у меня могут теперь как раз явиться еще более спешные и ответственные (в той же комиссии); так что (в этом случае и при том разъединении, которое существует в моей собственной душе) я не сумею ничего обдумать и написать без ущерба для служебной работы.
Искренно преданный вам Ал. Блок.
436. Матери. 4 августа 1917. <Петроград>
Мама, по твоему последнему письму я вижу, что твое беспокойство все больше питается шахматовской глушью. Тем не менее, хотя я очень понимаю это, я считаю, что теперь тебе надо еще там остаться некоторое время, что это будет, в общем, полезнее. Теперь здесь уже, так сказать, «неинтересно», в смысле революции. Россия опять вступила в свою трагическую (с вечной водевильной примесью) полосу, все тащат «тягостный ярем». Другими словами, так тошно, что даже не хочется говорить. Спасает только работа, спасает тем, что, организуя, утомляет, утомляя, организует. Люба и работа — больше я ничего сейчас не вижу.
Третьего дня допрашивали Гучкова. Трудно быть мрачнее его и говорить мрачнее. Вчера я приступил к работе для отчета, весь день делал подготовку. Сегодня пошел на допрос Милюкова, но слышал только его первые фразы, потому что очень торопился: председатель поручил мне сделать спешно, к завтрашнему дню, большую редакционную работу (для Керенского; я уже ее сейчас сделал).