Страница 127 из 144
Попробуем закрыть глаза на эстетические недочеты у многих авторов (об эстетике они не очень заботились); все же на их душе лежит еще одно невыполненное обязательство: верность «свободной философской мысли» и «знанию». Это ведь — заветы Вл. Соловьева и русского гуманизма; но из авторов сборника, кажется, один только Андрей Белый до конца понял, что завещано развитие, а не топтание на месте; последнее, пожалуй, страшнее не «позитивистам», а «мистикам», особенно — православного толка. Это — страшная точка, около которой недавно на страницах «Вопросов жизни» перекликались в полном почти одиночестве Д. С. Мережковский и Н. А. Бердяев; это — вопрос о том, что в «старой церкви» страшна не позитивная, а мистическая косность, ибо она действенна и упорна при полном бездействии всех остальных элементов. Иначе — это проблема взаимоотношения религии и мистики.
Хочется задать некоторым авторам «Свободной совести» вопрос: знают ли они, что есть область, где так называемые «позитивизм» и «мистицизм» не отличаются друг от друга по существу? И в таком случае «позитивизм», как начало положительное, жизнерадостное, веселое, — непременно одолеет «мистицизм», как начало, легко вырождающееся, способное зачахнуть, «обмелеть». В этом смысле — Вл. Соловьев, которого побаивались составители сборника, не был оранжерейным мистиком, потому что легко и чудесно совмещал в себе религиозное прозрение и «здравый смысл». Загадочнее Соловьева — Мережковский, в рассуждениях которого есть какой-то круг: высказывая противомистические тенденции, изгоняя мистику во имя религии, он сам исходит из мистических начал: испытывая страх перед чортом, ставит предупреждающий красный флаг над Чеховым, Горьким, иными из «декадентов». И все-таки в этом, казалось бы, безысходном кругу — наше недоумение как-то просветленнее и страстнее. Ясно, что мы научимся большему из мучительных противоречий Мережковского, чем из православных самолюбований некоторых авторов «Свободной совести».
Мы слишком серьезны и измучены, чтобы верить на слово бухаревской религиозности. Излияния его вдовы доказывают одно самодовление — православное и позитивно-мистическое. Оно страшит Мережковского. Оно отталкивает. Елейность есть косность, более ужасная, чем косность какого-нибудь профессора физики. Этот род мистической покорности неосвятим; невылазные трущобы, запах трески и деревянного масла — где же тут путь к религии?
Сорт мистицизма, которым заражены многие авторы «Свободной совести», представляет опасность. Этот мистицизм все окружающее пропитывает водянистым раствором, все обезличивает. Из соединения двух элементов получаются прискорбные результаты: тот и другой — исчезают, как отдельные, и ничего третьего не получается: маленький хаос, водруженный на основе «светлых православных начал».
Обратимся к частностям: статья г. Эллиса о Данте была бы интересна, если бы прежде всего не прерывалась тщетными упражнениями в переводах из Данте и если бы сам г. Эллис не так часто впадал в истерику. Страдание от «врагов Истины, Добра и Красоты» и оттого, что Бодлэр «заявляет, что зло прекраснее добра», — есть «нутряное» страдание. От него помогает бром. Поклоннику Мистической Розы должно излечиться от нервов; поклонение есть стояние на страже, а не «богема» души. Нервный мистицизм и «Вечная Женственность» не имеют общего между собой. Смешение озарения и нервности ведет к пустоте. К ней же ведут рассуждения г. Свенцицкого о «необходимости идеи бессмертия для сознания» — по поводу Метерлинка. Метерлинк в своих маленьких драмах, о которых и говорит Свенцицкий, важен своим бессознательным творчеством. Это — нежные цветы: ничего не стоит раздавить их, наваливаясь на них локтями и читая лекцию о том, что «выход из противоречий» Ивана Карамазова (о, как опасно искать этих «выходов»!) дан в христианстве.
И, наконец, да простят мне почтенные писательницы, графиня Бобринская и m-me Харузина, если я затрудняюсь подыскать достаточно яркое выражение для определения их дарований! — Г-жа Бобринская описала потрясающий факт, как «коренастый мужчина» с рыжими волосами на теле, «проглядывавшими сквозь дыры его рубашки» (?), подошел к матери и, в присутствии дочери, «поставил перед старухой бутылку с водкой и 20 копеек деньгами». Но мытарства дочери, к счастью, кончились благополучно: душа ее «понеслась вдаль», где встретилась с Христом, у которого лик был, разумеется, «скорбен, но тверд». Все это — «мысли и настроения», притом «из пережитого». Ужасные настроения бывали у г-жи Бобринской! — Вот г-жа Харузина не описывает таких сцен; она моральней и лаконичней; ей попросту сразу показалось, что «неприютной выглядела земля», но архангел высказался по этому поводу в чрезвычайно новом и успокоительном тоне; именно, он сказал: «Что значит мрак, окружающий землю… перед тем светом, который есть в человеке, потому что это свет божий?» Незаслуженно обиженным чувствуешь себя по прочтении этих творений.
Хотелось бы пожелать «Свободной совести», чтобы она чувствовала большую ответственность перед своей сложной задачей. Или трудные вопросы разрослись перед ней в густое и тучное древо, под которым раздается невинный лепет матушки Бухаревой, а г-жи Бобринская, Харузина и г. Эллис со слезами восторга занимаются декламацией вдохновений, или это древо — вековой, священный ясень. Но тогда — да загорится перед ними в стволе его рукоять божественного меча Вотана!
Январь 1906
Subastien Charles Leconte. Le Sang De Muduse
Paris, 1906. «Mercure de France», deuxiume udition [156]
Вот образец поэзии, знающей свои берега, научившейся ткать красивые и тонкие узоры, вышивать по канве пылающего древнего мифа тлеющие индивидуальные завитки… Образец поэзии, умеющей построить рядом с собой необходимую стенку эстетических законов, знающей, как и чем ограничить себя, всегда предвидящей линию своего устремления.
В последнее время часть русской критики много говорит о необходимости «учиться» стихотворчеству, и учиться именно в академическом смысле. Вот — результат такой науки, пожалуй — слишком очевидный… Шарль Леконт побывал в хорошей академии и научился всему, что она могла дать, — но едва ли превзошел себя. По всей вероятности, он и не хотел превзойти себя, ибо знал наперед, что сумеет остаться благородным, красивым и тонким поэтом, «un artiste». Все у него умно, интересно, и очень приятно знать, что существует такая культурная и выдержанная манера выражения глубоких идей. Только, читая такие благовоспитанные стихи, вы уже ни в коем случае не вправе требовать от них открытий (тем более — откровений), хотя бы индивидуальных. Вам дают законченную книгу, и тем будьте довольны. Каждая фраза здесь на своем месте, никуда не убежит и не даст вам больше, чем в ней сказано. «Ну, а если, — возразите вы, — мы не захотим читать такую книгу, а предпочтем какого-нибудь старого классика, у которого надеемся найти что-либо поновее и посвежее, — может быть, немножко корявое, но зато многошумное и многодумное?..» — «Желание похвальное, и мне остается только поощрить его, — ответит вам сам г. Леконт. — Я уже предвидел и это возражение в моем вступлении к последней книге, которая скромно предлагается вашему просвещенному вниманию».
Кровь, истекшая из отрубленной головы Медузы, произвела гигантского златокрылого коня Пегаса — символ слова. Этот смысл и имеет в виду заголовок книги Леконта. Верно, когда-нибудь пламенный миф был рубежом между двумя миропониманиями — и вихрем, увлекшим человечество к открытию тайн. На это намекают по крайней мере слова об огне и крови. Может быть, даже тот, кому этот миф открылся впервые, просто не вынес ослепительного взора бога, закрыл голову и умер, вздохнув. Но вот миф прошел сквозь историю, запылился в ее равнинах и, хотя еще принес нам малую долю ослепительности своей, но сделался книжной сказкой, предметом обсуждения на кафедрах и пыльных страницах; так что уже пастухи, дивясь и пугаясь, не могут шопотом передавать друг другу его огненный цветок. Сказки наши — мечта, — да воплотит ее новое дыхание бога! Но эта мечта остается больше чем где-либо мечтой в устах сведущего и остроумного француза — мечтой красивой и трезвой.
156
Себастьен Шарль Леконт. Кровь Медузы. Париж, 1906. «Меркюр де Франс», второе издание (франц.).