Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 197 из 255



Очнувшись, возвращаясь к действительности, Завиловский понимал: такие мгновения, когда сердце преисполняется пантеистической любви ко всему и бьется в унисон с общим, единым гармоническим ладом всей вселенной, суть высшее счастье, которое, продлись оно, стало бы губительно в своей безмерности для одного человека. Но после смерти, с избавлением от телесной оболочки, мгновения эти сольются в вечность — так он, идеалист в душе, представлял себе потусторонний мир, где ничто не исчезает и все монады человеческие соединяются, связуются в общей гармонии.

Линета не могла воспарить так высоко, но тоже упивалась головокружительным полетом его чувств, тоже была счастлива. Женщина, даже не любя другого, любит его любовь и самое себя, свою роль в ней и оттого с радостью переступает порог супружества, благодарная мужчине, который открывает перед ней новые жизненные горизонты. А Линете столько твердили про ее любовь, что в конце концов убедили в этом.

И когда Завиловский спросил ее однажды, уверена ли она в себе, своей любви, она в ответ простерла к нему обе руки, словно от избытка чувств.

— О да! Теперь я не сомневаюсь, что люблю!

Он, как святыню, поднес ее тонкие пальчики к губам, глазам, ко лбу, но ее слова встревожили его.

— Почему же «теперь»? — спросил он. — А раньше ты разве когда-нибудь сомневалась?

Панна Кастелли подняла свои черные глаза и задумалась; потом улыбка тронула ее губы и на щеках обозначились ямочки.

— Нет, — сказала она, — но я страшная трусиха, мне боязно было. Вас любить и какого-нибудь обыкновенного человека — совсем не одно и то же, я ведь понимаю. Ох, с Коповским было бы все simple comme bonjour![108] — вдруг рассмеялась она. — Но с вами!.. Я не умею этого сказать, но мне всегда казалось, это все равно что взбираться на высокую гору или на башню. Взберешься — и видно все далеко вокруг, но перед тем надо идти, идти, а я такая лентяйка!..

— Когда моя дорогая ленивица устанет, — выпрямился худой высокий Завиловский, — я возьму ее, как ребенка, на руки и понесу все выше, выше…

— А я, чтобы легче нести, прижмусь к вам вот так, — съежилась Линета, изображая из себя маленькую девочку.

Завиловский опустился перед ней на колени, целуя край ее платья.

Случалось, на безоблачное небо их счастья набегала тучка, но не по их вине. Молодому человеку чудилось иногда, будто и пани Бронич, и Анета неусыпно за ним наблюдают, словно проверяя, любит ли он и как. Отчасти он приписывал это женскому любопытству, отчасти тому интересу, какой всегда возбуждает у женщин любовь, но больше всего предпочел бы, чтобы его оставили в покое и не опекали. К чувству своему относился он, как к святыне, и не желал выставлять его на показ, а между тем за каждым его словом и жестом следили. Подозревал он также, что тетушка с Анетой устраивают за его спиной свои приватные обсуждения, вынося ему порицание или одобрение, и это его бесило: да разве происходящее с ним доступно их пониманию.

Раздражало его и то, что в Пшитулов пригласили и Коповского, который собирался туда наравне со всеми; но это было ему неприятно из-за Основского, которого он успел искренне полюбить. Предлогом для приглашения послужил неоконченный портрет. Но Завиловскому совершенно ясно было, что подстроено это Анетой, которая, как никто, умела склонять других поступать в угоду собственным желаниям. Иногда хотелось ему даже попросить Линету не кончать портрета, но он знал: как художницу это ее огорчит. А кроме того, боялся, что заподозрят в ревности — да еще к такому хлыщу, как Копосик.

 ГЛАВА XLVIII

Свирский на самом деле привез из Италии гроб с телом Букацкого и на другой день отправился к Поланецким. Но дома застал одну Марыню — Поланецкий уехал за город посмотреть продающуюся дачу. Марыня так изменилась, что Свирский с трудом ее узнал, но за время краткого знакомства в Риме успел полюбить и теперь расчувствовался, а приглядевшись, нашел Марыню трогательной по-своему, в ореоле будущего материнства, даже красивой — и, сравнивая ее с примитивами разных итальянских школ, стал, по своему обыкновению, вслух выражать свое восхищение. Марыня посмеялась оригинальности его вкуса, однако же немного ее ободрившей; приезду его она обрадовалась, во-первых, симпатизируя этой цельной, здоровой натуре, а во-вторых, зная, что он и в присутствии мужа станет ее хвалить и тем возвысит в его глазах.

Надеясь дождаться мужа, она долго его не отпускала, но Поланецкий вернулся лишь поздно вечером. Тем временем зашел Завиловский, который довольно часто стал наведываться к Марыне, ища, с кем бы поделиться своим безмерным счастьем. Вначале поэт и художник поглядывали друг на друга настороженно, как часто бывает при встрече знаменитостей, когда один опасается, что другой станет важничать, но чем непритязательней оба, тем быстрее сходятся. Так и на этот раз. Лед был окончательно сломан, едва Марыня сообщила, что Завиловский — жених панны Кастелли, хорошей знакомой Свирского.

— Как же, как же! — воскликнул тот. — Отлично ее знаю. Моя ученица. — И, сердечно пожав руку Завиловскому, прибавил: — Волосы у вашей будущей невесты — тициановские… Чуть высоковата, ну, да ведь и вы роста немалого. А посадка головы — на редкость хороша! Вы обратили, конечно, внимание на ее движения — плавные, как у лебедя. Я так даже Лебедью ее прозвал.

— «La perla», да?



Свирский удивленно на него посмотрел.

— Да, есть такая картина Рафаэля, в Мадриде, в музее дель Прадо. Почему вы вспомнили о ней?

— Кажется, дамы наши что-то такое говорили, — пробормотал растерявшийся Завиловский.

— А, очень может быть! У меня в мастерской на виа Маргутта копия есть с этой картины, сделанная мной.

Завиловский подумал, что повторять сказанное тетушкой впредь надо поосторожнее, и стал вскоре прощаться, торопясь к невесте. Следом за ним ушел и Свирский, оставив Марыне адрес своей мастерской и попросив передать мужу зайти к нему поскорей по поводу похорон.

На другое же утро Поланецкий отправился к Свирскому. Мастерская его — нечто вроде застекленного павильона — лепилась к крыше высокого каменного дома, наподобие ласточкиного гнезда, и взбираться туда приходилось по крутой лестнице, как на башню. Зато художник чувствовал себя там вольготно и даже не прикрывал двери — подымавшийся к нему Поланецкий заслышал басовитый голос, распевавший песенку, которая сопровождалась глухими ударами по полу:

 Тепло весна-красна несет,

 Луг зеленеет, луг цветет,

 И я пою и слез не лью:

 Тебя я больше не люблю!

 Гей-гу!

«Да, бас у него отменный, — подумал Поланецкий, приостанавливаясь и переведя дух, — но чем это он так стучит, черт его дери?»

Преодолев еще несколько ступенек и пройдя коридорчик, он понял причину этого стука: за открытой дверью в обтягивающей атлетический торс сетчатой рубашке появился Свирский с чугунными гирями в руках.

— Кого я вижу! — вскричал Свирский, опуская гири на пол. — Извините, не одет, гимнастикой вот немного занимался. Вчера заходил к вам, да не застал. Привез я нашего бедного Букация! А хата-то готова для него?

— Гробница уже две недели ждет, — ответил Поланецкий, пожимая ему руку. — И крест поставлен. Рад вас приветствовать в Варшаве! Жена сказала мне, что гроб уже на Повонзках.

— Да, стоит пока в кладбищенской часовне. А завтра похороним.

— Хорошо. Сегодня же переговорю с ксендзами и уведомлю знакомых. А что там Васковский поделывает?

— Собирался вам написать. Из Рима его прогнала жара, и он знаете куда поехал? К младшим арийским братьям европейцев. Месяца два будет по этим местам путешествовать, так он сказал. Сам хочет убедиться, готовы ли они исполнить историческую миссию, которую он им предназначил. В Анкону поехал, Фиуме и так далее!..