Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 181

Я подавил желание отчитать его за грубые слова. Да он и не услышал бы меня, он говорил не умолкая, его словно прорвало.

— Однажды прибыло начальство осмотреть район операций. Мы все вылизали и надраили, и тут они прилетели на вертолетах. Все улыбались: какая славная война, и прочая чертовщина. Но позже, вечером, когда мне приказали принести еще выпивки нашим начальничкам, я услышал, как один — он был уже сильно пьян — сказал другому: «Послушай, генерал, такое дело. Хорошо бы избавляться от этих чертовых трупов на месте, а не отсылать их домой. Мне надоело устраивать каждую неделю эти дерьмовые похороны героев».

Стало уже светлее; я увидел, как Луи сел в постели.

— Знаешь, отец, от такого кишки выворачивает. Опять начинаешь думать: из-за этих ублюдков в Претории мы здесь все подохнем. Это ваша дерьмовая война, а не наша. Нам плевать на все это. Но убивают нас. я вы умываете свои жирные ручки.

— Я, пожалуй, понимаю тебя, Луи, — сказал я, не зная, как утихомирить его.

— Что ты понимаешь? Я тебе еще ничего не рассказал. Ни черта ты не понимаешь.

Больше не требовалось вовлекать его в разговор, теперь его было не остановить. Словно в душе у него прорвалась плотина, и мне оставалось только молча наблюдать, как неудержимый поток выплескивается наружу.

— Пойми меня правильно, отец. Я не жалею, что побывал там. Всегда, знаешь ли, гадаешь, особенно в лагере: а если начнется настоящая заваруха? Не сдрейфлю ли? Не наложу ли полные штаны? Выдержу ли?

— Ну, ты-то выдержал нормально.

— Да, нормально. Я ни разу не наложил в штаны. Я не был трусом. Другому и этого вполне довольно. Но не мне. Как бы тебе объяснить? Понимаешь, когда я попал туда и стали рваться гранаты, падать бомбы, а над головой погаными мухами свистели пули, думать о трусости стало просто нелепо. И дело тут не в храбрости и подобной ерунде. Единственное, о чем думаешь, — как бы получше прицелиться. Не то чтобы я вообще перестал думать. Если бы я мог. Но мне было наплевать, что происходит. Я ничего не чувствовал. И когда я выдюжил, я понял, что уже ничто не сможет потрясти меня. Ничто. Ни смерть, ни раны, ни грязь, ни жестокость. Я стал мужчиной, так, по-видимому? Но потом приходит и кое-что другое. Начинаешь понимать, что порядок в этой стране держится только потому, что нам всем плевать на нашу совесть. Иначе он давно бы уже полетел ко всем чертям. И я сам своей жестокостью и безразличием помогаю этой поганой стране процветать.

— По-моему, это вполне естественная реакция. Ты еще не оправился от потрясения. Время все залечит.

— К потрясению это не имеет никакого отношения. Как раз наоборот. Меня уже ничто не может потрясти. Можешь ты это понять?

— Но что так на тебя подействовало?

— Я уже сказал, это не сведешь к отдельному случаю. Весь этот бардак в целом. Некоторые из моих дружков вышли оттуда с улыбочкой. На них ни царапины. Они такие же хорошие и надежные парни, как и раньше. Просто потому, что им удалось не думать.

— Не думать о чем?

— Обо всем. Просто не думать. Я же тебе говорил: с эмоциями я управился, но с мыслями, господи, тут дело другое. Однажды, сразу после того, как мы прошли Перейра-д’Эка, я убил своего первого. Всегда чувствуешь тот момент, когда попадаешь в цель. И даже получаешь какое-то удовлетворение. Как-никак ты солдат, а солдат имеет право убивать, и, если ты не убьешь его, он раскроит тебе череп. И как-то не думаешь, что он тоже человек. Для тебя он просто враг. Так что все в порядке. Даже важничаешь чуть-чуть, и бывалые вояки хлопают тебя по плечу — молодчина! Но от мыслей не избавиться. И скоро начинаешь спрашивать себя: а почему у солдат есть право убивать? Кто его дал? А если начал, то уже не остановиться. Никак не остановиться.

За окном все светлело. Луи продолжал свой рассказ. Я не мешал ему, ожидая чего-то. Чего? Я сам не знал, и все-таки надеялся, что когда-нибудь дождусь.

В комнате матери опять заплакал малыш, но его тут же успокоили. Я слышал, как она встала, оделась и пошла в ванную. На кухне тоже все пришло в движение. Лилась вода, трещал хворост, звякали чашки и блюдца. А потом из столовой послышался голос матери. Она молилась, как и вчера, как каждый день; она пела свой утренний гимн, с болезненной искренностью выводя каждую ноту. Затем все надолго смолкло. Я знал, что она ждет меня. Но я лежал, слушая Луи, следуя за ним сквозь все передряги этой злополучной кампании — короткие стычки и ожесточенные бои после недолгих привалов в лагерях и деревнях, — слушал, объятый суровым дыханием смерти, по-прежнему ожидая того таинственного мига, когда части мозаики сложатся в единый узор. Я знал, что услышанное не отпустит меня весь день. Мне придется вернуться к отдельным эпизодам, прокрутить их заново в поисках их значения, в поисках Луи, а быть может, и самого себя. Где-то позади был тот поворотный пункт, который изменил нас обоих. Может быть, мы оба что-то утратили при этом? Или, наоборот, приобрели? Надо ли радоваться этому или огорчаться? И в чем подлинный смысл столь часто повторяющегося слова «невинность»?

— Сомневаюсь, что ты что-нибудь понял, — сказал он под конец, поглядев на меня.

Солнце уже освещало крыльцо. В хлеву громко мычали коровы. Луи покачал головой:

— Ни черта ты не понял.





«Неужели ты не можешь вообразить ничего, кроме сексуального посвящения?» Не знаю, по-моему, это особенность всего нашего поколения. Почему-то мне вспомнилась вечеринка в доме Тильмана Пау, когда его жена уехала на уикенд. Мы все скинулись по десятке на выпивку и стриптизерку. Явная мастерица своего дела, она раздевалась и танцевала с максимальным эффектом. Змейкой вертясь между нами, она предложила нам обмазать ее маслом, все ее небольшое тело. Странно было чувствовать, втирая в нее масло, как она дрожит под руками. Глаза ее блуждали где-то, не видя нас, губы были сложены в неподвижную профессиональную улыбку. Казалось, будто она боится нас. Что уж совсем напрасно: мы все приличные люди, никто из нас ее бы не обидел. Ну а если она решила зарабатывать на жизнь подобным образом, то это ее дело, об эксплуатации здесь не могло быть и речи. На самом деле мы лишь помогали ей.

2

Когда я вышел на кухню, там не было никого, кроме старой Кристины, готовившей на плите кашу. За спиной У нее был привязан ребенок Токозили.

— Доброе утро, Кристина, — сказал я. — Теперь ты стала нянькой?

— Ах, баас, — она налила мне горячего кофе, — Токозиль ведь даже не плакала. И никогда ничего нам не говорила. Все эти годы она позволяла Мандизи делать с ней что угодно. Это ведь уже давно началось.

— Что теперь будет с детьми?

— Их заберет мать Токозили. Госпожа звонила туда сегодня утром.

— А где сейчас госпожа?

— Она пошла в коровник, баас. На ферме сегодня никто не работает. Только Мдоко.

— Почему же она не сказала мне?

Я пошел в ванную, чтобы позвать Луи. Он мылся, согнувшись над раковиной, голый по пояс. Гладкое худощавое тело подростка, но мускулы уже тугие и отчетливо заметные.

— Луи, сегодня некому доить коров. Пойдем поможем бабушке. Кристина даст кофе, а потом присоединяйся к нам.

Во дворе у задней двери грелись на солнце трое малышей. Должно быть, дети Токозили.

— Идите на кухню к печке, — сказал я им.

Они молча смотрели на меня большими темными глазами. Я показал рукой в сторону кухни, но они даже не пошевелились. Ну ладно. Им, наверное, к холоду не привыкать.

Собаки с приветственным лаем примчались ко мне, и я с трудом отогнал их. Войдя в коровник, я увидел там мать и молодого чернокожего работника. Он широко улыбнулся мне, но не поздоровался.

Четкими, размеренными движениями мать доила корову, молоко лилось в подойник, пена выплескивалась через край.

— Почему ты не разбудила меня, мама?

— Сказано же, не буди дремлющих псов, — улыбнулась она.