Страница 9 из 167
Нужно это только заново перечувствовать, а я только вспоминаю то, что когда-то чувствовал. <...>
8 июня. Получил сегодня письмо от Ремизова. Странный человек. Он воспринимает очень много впечатлений, но душа у него, как закопченное стекло, пропускает их ужасно мало. И все это скупо, скудно, мучительно трудно. Вольного воздуха нет ни в чем, что он делает. Вот только что получил от него письмо. Все вымученно, все старательно.
(Вклеено письмо.— Е. Ч.)
Многоуважаемый Корней Иванович!
Вот Вам человек для «Плена».
Кланяюсь Марье Борисовне.
Ремизов
Вот что я решил: каждый день переводить (прозой) по сонету из Россетти.
Сонет — это памятник минуте,— памятник мертвому, бессмертному часу, созданный вечностью души. Блюди, чтобы он не кичился своим тяжелым совершенством,— создан ли он для очистительной молитвы или для грозных знамений. Отчекань его из слоновой кости или из черного дерева,— да будет он подобен дню или ночи. И пусть увидит время его украшенный цветами шлем — блестящим и в жемчугах. Сонет — монета. Ее лицо — душа. А на обороте сказано, кому она служит воздаянием: служит ли она царственной податью, которой требует жизнь, или данью при высоком дворе любви. Или среди подземных ветров, в темных верфях он служит, он кладется в руки харона, как пошлина смерти. Прекрасно! Я начал хромыми стихами:
О памятник мгновения — сонет —
Умершего бессмертного мгновенья. <...>
18 июня. <...> Заинтересовал меня Чаттертон. Вот что пишет о нем Rossetti: «С шекспировской зрелостью в диком сердце мальчишки; сомнением Гамлета близко соединенный с Шекспиром и родной Мильтону гордыней Сатаны,— он склонился только у дверей Смерти— и ждал стрелы. И к новому бесценному цветнику английского искусства — даже к этому алтарю, который Время уже сделало божественным, к невысказанному сердцу, которое противоборствовало с ним — он направил ужасное острие, и сорвал печати жизни. Five English Poets. So
Кажется, у Китса есть о нем нечто подобное. Теперь ночь, но все же хочется справиться.
Начало сонета банально. Но конец хорош: «Ты погиб — полусвеянный цветочек, в который влюбились холодные ветры. Но это прошло. Ты между звезд теперь — на высочайших небесах. Твоим вращающимся мирам ты упоительно поешь теперь; ничто не портит твою песню — там, над бесчестным миром и над людскими страхами. На земле (этот) (добрый человек) заслоняет от низкой клеветы твое светлое имя — и орошает его слезами».
Нужно просмотреть переписку Байрона, да, кажется, у Шелли есть что-то. Какая-то вещь, посвященная Чаттертону. <...>
24 июля (или 23?). На новой квартире. «Нива» дала авансу. Маша купила мебель. Сняли 3 комнаты. А заплатить нечем. Взял подряд с «Нивы» написать об Омулевском, и теперь читаю этого идиота. Тоска. Перевожу Джэкобса,— а зачем, не знаю. Сегодня сдал в «Ниву» стишки. Маша дребезжит новой посудой, я заперся у себя в комнате — и вдруг почувствовал страшную жажду — любить себя, свою молодость, свое счастье, и любить не по мелочам, не ежедневно,— а обожать, боготворить. Это наделала новая квартира, которая двумя этажами выше той, в которой мы жили в начале прошлой зимы. До слез.
(Вклеено письмо.— Е. Ч.)
Милый Чук!
Вы меня огорчили: во-первых, Вы меня взволновали Вашим письмом, во-вторых, я, вспоминая о Ваших словах, делаюсь серьезным, а я привык чудить и шалить при Вашем имени, в-третьих, я должен писать Вам, а письма я ненавижу так же, как своих кредиторов.
Вы — славный Чук, Вы — трижды славный, и как обидно, что Вы при этом так дьявольски талантливы. Хочешь любить Вас, а должен гордиться Вами. Это осложняет отношения. Ну, баста со всем этим.
Марье Борисовне сердечный поклон.
В меня прошу верить. Я, все же, лучше своей славы.
«Прохожий и Революция»10 прилагаю. Не дадите ли ее для «Биржевых».
Засим обнимаю. А. Руманов
2—3/VI—906
У меня точно нет молодости. Что такое свобода, я знаю только в применении к шатанию по мостовой. Впечатлений своих я не люблю и не живу ими. Вот был в Гос. Думе — и даже лень записать это в дневник. Что у Аладьина Чемберленовская орхидея — вот и все, что я запомнил и полюбил, как впечатление. Познакомился за зиму с Ясинским, Розановым, Вяч. Ивановым, Брюсовым, сблизился с Куприным, Дымовым, Ляцким, Чюминой,— а все-таки ничего записать не хочется. <...> Однако нужно приниматься за Омулевского. Про него я хочу сказать, что он художник, придавленный тенденцией. Любят в нем тенденцию, но теперь, когда для таких подпольных тенденций время прошло,— нужно проверить Омулевского со стороны искусства11. <...>
3 августа. <...> Спасаюсь от самого себя работой. <...>
1907
Июль 17. Самый несчастный изо всех проведенных мною дней. Утром получил письмо от ростовщика Саксаганского с оскорблениями, которых не заслужил. О Чехове Миролюбову не написал. В «Речи» нет моего фельетона о короткомыслии. Встретил Пильского, которого презираю. Был непонятно зачем у Леонида Андреева. С ним к Федоровым. Потом через болото ночью домой. Бессонница. Теперь один час ночи. Даже Чехов не радует меня. Что сказать о нем в журнале Миролюбова?
О Чехове говорят как о ненавистнике жизни, пессимисте, брюзге. Клевета. Самый мрачный из его рассказов гармоничен. Его мир изящен, закончен, женственно очарователен. «Гусев» законченнее всего, что писал Толстой. Чехов самый стройный, самый музыкальный изо всех. «Гусев» — ведь даже не верится, чтобы такой клочок бумаги мог вместить и т. д. Завтра пойду куплю или выпишу Томсона и Мережковского. Нужно посетить Аничкова: он заказывает мне статью о русской поэзии 80-х годов.
С послезавтрева решаю работать так: утром чтение до часу. С часу до обеда прогулки. После обеда работа до шести. Потом прогулка до 10 — и спать. Потом еще: нужно стараться видеть возможно меньше людей и читать возможно меньше разнообразных книг. Своими последними статьями в «Речи»1 я более доволен: о Чехове, о короткомыслии, о Каменском. Дельные статьи. Но предыдущие были плохи, и нужно стараться их загладить. Сегодня я написал две рецензии о книге Шестова и о «Белых ночах»2.
22 июля. Вчера Коленька долго смотрел из моего окна на сосну и сказал: «Шишки на дерево полезли как-то». Он привык видеть их на земле. Сегодня воскресение. Вчера напечатан мой фельетон в «Речи» — «О короткомыслии». Словно не мой, а чужой чей-то. Программу свою начинаю понемногу выполнять. <...>
9 сентября. Сейчас у меня был И. Е. Репин. Он очень вежлив, борода седоватая, и, чего не ожидал по портретам, борода переходит в усы. Прост. Чуть пришел, взобрался на диван, с ногами, взял портрет Брюсова работы Врубеля3.— Хорошо, хорошо, так это и есть Брюсов.— Сомова портрет Иванова.— Хорошо, хорошо, так это и есть Иванов.— Про Бакстов портрет Белого сказал: старательно. Смотрел гравюры Байроновых портретов: вот пошлость, шаблонно. Карикатуру Любимова на меня одобрил. Сел, и мы заговорили про Россетти (академичен), про Леонида Андреева: — «Красный смех» — это все безумие современной войны. Губернатор — это Толстой, Гоголь и Андреев сразу.— Про С. Маковского: — Стихи хорошие, а критика — с чужого голоса, слова неосязательны.— Я ему показал его работы Алексея Толстого. Он говорит: — Это после смерти поэта. Под впечатлением. Какой-то негодяй заретушевал — ужасно! — Потом внизу пили чай; груши, сливы, Тановы дети. Колька пищал. Я говорил о Уотсе: дожил до 90 лет. Видимо обрадовался. Я сказал, что Уотс работал до 90. Забыл пальто наверху — взбежал наверх — чтобы на него не смотрели как на старика. Я проводил его до калитки — ушел, старик, сгорбившись, в крылатке.
Был утром у Андреева. У него запой. Только приехал в СПб.,— сейчас же запил. Сына своего не видит — ходит и на головную боль жалуется. Квартира большая, пуста, окна высокие, он кажется сам меньше обычного роста — и жалкий. Ходит, грудь вперед, не переставая. Я прочитал ему письмо Мошина — «Да, это патетично». Какая-то примиренность в нем, будто он старик: я, говорит, простудился. Я в пальто графа Толстого, он помогал мне одеться и смеется: зато рукава короткие.
10
Пять английских поэтов. Первый сонет (англ.).