Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 52

Наверное, то был едва ли не единственный или, по крайней мере, редчайший эпизод в его отзывах на чужие книги: известно, что ему было свойственно преувеличенно восторженное изъявление благодарности в подобных случаях.

       Они и в жизни были столь разными, что, кажется, невозможно придумать более несхожую поэтическую пару. Пастернак – боговдохновенный поэт, “небожитель”, с широко раскрытыми глазами, глядящими исподлобья или косящими из-под челки (“Он, сам себя сравнивший с конским глазом” – Ахматова), с захлебывающейся речью, заводившей его так далеко, что собеседник не поспевал за смыслом - и Заболоцкий, чья внешность едва ли не преднамеренно была лишена каких-либо поэтических черт: очки, галстук, пиджак, зачесанные, зализанные волосы, круглолицый. “Какой-то он странный. Говорит одни банальности, вроде того, что ему нравится Пушкин” – жаловалась одна литературная дама. Но и Давид Самойлов, из чьих воспоминаний я привел эту выдержку, рассказывает: “Почему-то весь день мы не расставались. Не читали друг другу стихов, не вели очень умных разговоров”. Это поздний Заболоцкий, а что касается раннего, то в своих молодых стихах, говоря о себе, он прибегает к услугам одного-двух глаголов действия и состояния: “Но я вздохнул и, разгибая спину, Легко сбежал с пригорка на равнину…” – и это всё, что мы узнаем о нем.

       С давних пор меня занимает мысль: как посмотрели бы Пастернак и Заболоцкий в молодости на свои поздние стихи? Если бы можно было перевернуть время, предъявить будущее прошлому! (как смотрели они в поздние годы на свои ранние стихи, известно: исправляли их, переделывали, кое-чего стеснялись и вовсе отвергали). Что сказал бы молодой Заболоцкий, прочитав, например, такое:

              Почему же, надвое расколот,

              Я, как ты, не умер у крыльца,

              И в душе всё тот же лютый голод,

              И любовь, и песни до конца!

                                                 (“Гроза идет” 1957)

       Ведь это же образцовый Фет, которого он, в отличие от Пастернака, если бы и стал читать в молодости, то только в пародийных целях.

       Что же тогда говорить про типично “советские”, сюжетные, повествовательные, дидактические его стихи, мало чем отличающиеся от среднестатистического газетного стихотворения 40-50-х годов, такие, как “Смерть врача” (“В захолустном районе, Где кончается мир, На степном перегоне Умирал бригадир и т.д. …И к машине несмело Он пошел, темнолиц, И в безгласное тело Ввел спасительный шприц…”) или “Генеральская дача” (“В Переделкине дача стояла, В даче жил старичок-генерал…” - стихотворение как будто специально написано для пьяных вагонных песен со слезой и протянутой шапкой). Хлебников и Филонов, где вы? В лучшем случае – Фатьянов, Щипачев и Ф.Решетников с его жанровым сентиментализмом (“Опять двойка!”)

       И что сказал бы молодой Пастернак, прочитав свою “Свадьбу” (1953):

              Пересекши край двора,

              Гости на гулянку

              В дом невесты до утра

              Перешли с тальянкой.

Может быть, испугавшись, переделал бы четвертую строку, чтобы уж хотя бы рифма была точной: “Принесли тальянку”.



              И рассыпал гармонист

              Снова на баяне

              Плеск ладоней, блеск монист,

              Шум и гам гулянья.

Чем это отличается от Исаковского? Нет, конечно, от Исаковского отличается: к концу стихотворение взмывает над протоптанным и заезженным сюжетом. Вообще к чести Пастернака надо сказать, что он почти всегда этот рывок из соцреалистических пут делает – и оказывается на свободе: “Жизнь ведь тоже только миг, Только растворенье Нас самих во всех других Как бы им в даренье. Только свадьба, вдоль окон Рвущаяся снизу, Только песня, только сон, Только голубь сизый”. Узнали бы мы Пастернака еще и по неправильному, сдвинутому ударению: “вдоль окон”. (И Блок ему не указ: “Быть может, кто из проезжающих Посмотрит пристальней из окон…”) Клюев будто бы говорил Мандельштаму: “Вы, Осип Эмильевич, редко пользуетесь русскими словами, но всегда правильно, а Борис Леонидович – часто, но неверно”. Возможно, имел в виду нечто вроде, например, такого: “С тех рук впивавши ландыши, На те глаза дышав” (“Образец” из книги “Сестра моя – жизнь”)

       Тем не менее, что же произошло с ними? Что произошло, мы знаем. Проработки 30-х, 1937-ой, арест Заболоцкого в 38-ом и лагерные мытарства, война, постановление 46-го и т.д. Весь ужас советской жизни. Интересней поставить другой вопрос: возникли бы те же перемены, не случись всего того, что случилось? В любом случае поворот от революции к реставрации был неизбежен: на смену интернационалу и мировому коммунизму приходил патриотизм, возвращение к народности, “корням”, “малой родине” и т.п. Но и перемены в искусстве также были запрограммированы, и не только в силу внешних, принудительных обстоятельств. Поэт не стоит на месте, меняется от книги к книге, в том числе и в силу субъективных причин (нежелание повторяться, - и в связи с этим нередко случается, что поэт, начинавший сложно, переходит к простому стиху, или наоборот: Мандельштам от кристаллически-четких структур “Камня” переходил к “воздушным, проточным” стихам “Tristia”, а затем и вовсе к головокружительным опытам таких стихов, как “Стихи о неизвестном солдате”; а еще возраст; еще желание “быть с веком наравне”). Кроме того, воздействуют детские впечатления, семейные традиции, такие, как бытование толстовских идей в семье Пастернака, крестьянские корни Заболоцкого, сельское, потом уржумское детство, память об отце-агрономе – все то, о чем оба поэта рассказали в автобиографической прозе.

       Возвращение к земле (даже в ее дачном, переделкинском варианте), к простоте не только поощрялось советской идеологией 40-50-х, но могло быть и противопоставлено ей как выход из ее официальных, парадных рамок, железных тисков. Социалистический реализм в поэзии бытовал в двух ипостасях: как монументальный, парадный, мундирный стиль, на манер “шинельной оды”, и как заземленный стиль, который можно назвать советской сентиментальной народностью. “Свадьба”, “Смерть врача” – стихи, относящиеся к этому ряду. В том же русле стихотворение “На ранних поездах”: “Превозмогая обожанье, Я наблюдал, боготворя. Здесь были бабы, слобожане, Учащиеся, слесаря. В них не было следов холопства…” и т.д. Можно подумать, что не было ни паспортных проверок, ни мешков с продуктами из города, ни колхозного труда. А вот “Стирка белья” Заболоцкого: “Я сегодня в сообществе прачек, Благодетельниц здешних мужей. Эти люди не давят лежачих И голодных не гонят взашей. Натрудив вековые мозоли, Побелевшие в мыльной воде, Здесь не думают о хлебосолье, Но зато не бросают в беде…” - как будто Заболоцкий не знал, что творилось в деревне в гражданскую войну или как происходило раскулачивание. Но на этом же пути, только отступя от проторенной советской поэзией колеи, возникали и блистательные удачи, такие, как “Стихотворения Юрия Живаго” или “Это было давно…” – стихи с кладбищенским сюжетом и крестьянкой, протянувшей поэту подаяние.

       Спасением от советской власти и противостоянием ей было и христианство Пастернака, его стихи на евангельские сюжеты, (“Особенно восхищался Заболоцкий “Рождественской звездой”, буквально умиляясь, сравнивая ее с картинами старых фламандцев и итальянских мастеров, изображавших с равной простотой и благородством “Поклонение волхвов”. – из воспоминаний Н.Степанова).

       Здесь позволю себе сделать небольшое отступление. Евангельские стихи Пастернака произвели тогда огромное впечатление на многих. Однако Заболоцкий в своем стихотворении “Бегство в Египет” не повторил Пастернака, преобразовал тему, введя в стихотворение самого себя:

Ангел, дней моих хранитель,

              С лампой в комнате сидел.

              Он хранил мою обитель,

              Где лежал я и болел…

              … Снилось мне, что я младенцем

              В тонкой капсуле пелен