Страница 19 из 52
Выступление Пруста против Сент-Бёва – это еще и предупреждение его будущим исследователям и биографам: он предвидел, каким страшным может предстать его собственный облик в их книгах. Затворничество в запущенной комнате со стенами, обитыми суберином (пробковым покрытием) – для защиты от шума, ингаляционный прибор и клубы окуриваний, помогавшие ему от астмы, ночной образ жизни, гомосексуализм… В воспоминаниях одного из современников запечатлен жутковатый его портрет незадолго до смерти: длинное пальто, “большие глаза египетской танцовщицы”, черные круги под глазами, прямые, черные, длинные, плохо подстриженные волосы, запущенные усы. Грязный пристежной воротничок, затертый галстук, болтающиеся брюки, сшитые десять лет назад. “У него был вид гадалки”, “несмотря на свои усы он похож на шестидесятилетнюю еврейскую даму со следами былой красоты”… Разумеется, в молодости он был не таким. Разумеется, это человек при смерти, махнувший на себя рукой, человек в погоне за утраченным временем, торопящийся закончить книгу и знающий, что смерть его опередит. Имеет ли это какое-либо отношение к автору “Под сенью девушек в цвету?” Смертная, изношенная, обреченная оболочка – и великая душа (не побоимся высокого слова), создавшая несравненный роман о любви.
9.
Прустовские метафоры непредсказуемы и парадоксальны. И все-таки, может быть, правильно будет заметить, что если у Толстого за всем стоит “народный”, крестьянский взгляд на вещи – и потому люди на светском рауте уподобляются у него перелопачиваемому зерну, то для Пруста наиболее характерны все-таки ассоциации культурные, т.е. связанные с искусством, наукой, историей. И, конечно, с природой, но как бы сказал Кузмин, природой “оприроденной”, а не “природствующей”.
Глядя на Робера Сен-Лу, рассказчик думает, что мужественный очерк его треугольного лица больше подходил бы средневековому лучнику, нежели утонченному эрудиту. Под тонкой кожей его лица угадывалась “дерзость сооружения, феодальная архитектоника”. А дальше идет одна из тех головокружительных метафор, о которых только что шла речь: “Его голова напоминала башню старинного замка, зубцы которой хоть и отслужили свою службу, но не сломаны: в башне теперь размещено книгохранилище”.
А вот первое появление стайки “девушек в цвету” - они так не похожи на других примелькавшихся на набережной людей, как отличалась от всех “залетевшая невесть откуда стая чаек, гуляющих мерным шагом по пляжу, - отставшие, взлетая, догоняют их, - причем цель прогулки настолько же неясна купающимся, которых они словно не замечают, насколько четко вырисовывается она перед птичьими их умами”.
В другом месте стайка уподоблена живой изгороди, розовому кусту. И античному барельефу. И коралловому рифу.
И все вместе они являли “мерное колыхание, непрерывное излучение текучей, собирательной, движущейся красоты”. Альбертина, Андре, Жизель, Розамунда… И только в одном эпизоде для читателя, способного сохранить критический взгляд на вещи, уже находясь под полным, гипнотическим обаянием этой прозы, вдруг всплывает одна странная, едва ли правдоподобная деталь: старшая в стайке, воспользовавшись эстрадой как трамплином, перепрыгивает через старика, сидящего на складном стуле под эстрадой: “она перескочила через перепуганного старика, задев своими ловкими ногами его морскую фуражку, чем доставила огромное удовольствие другим девушкам…”
“Бедный старикан, мне его жаль, - ведь он чуть было не окочурился”, - с легкой насмешкой в хриплом голосе сказала одна из девушек”. Потом, страниц сто спустя, мы узнаем, что через старика перепрыгнула Андре, самая умная, впечатлительная, склонная к состраданию, самая начитанная, самая болезненная, чуткая среди них. “Она садилась в казино рядом со мной и могла – в отличие от Альбертины – отказаться от приглашения на тур вальса или даже, когда я уставал, шла не в казино, а в отель”. Таких разных, обворожительных, обольстительных девушек до Пруста, кажется, не было в литературе. “Глаза у ее подруги были необычайно светлые, словно дверной проем из темного помещения в комнату, освещенную солнцем и зеленоватым отблеском искрящегося моря”. Если бы не тот прыжок через старика… Только здесь, один-единственный раз на протяжении всего чтения, мелькает догадка, закрадывается подозрение: уж не юноши ли это? Как будто смотришь на березовую ветвь и среди округлых ее листочков, “в этих тысячах и тьмах” вдруг замечаешь один разлапистый, пятиугольный, кленовый…
10.
Пруст приглашает нас к размышлению каждой своей фразой. Не представляю себе его книги без карандашных помет. Так читают стихи, ставя над стихотворениями “птички”. Я поостерегся бы дать почитать кому-нибудь свой экземпляр: мне не хотелось бы, чтобы кто-нибудь получил возможность так глубоко заглянуть мне в душу. Что такое “любовь Свана”? – ведь это история нашей с вами любви, читатель, даже если она была совсем другой. Выберу что-нибудь менее интимное, ну вот хотя бы этот, отчеркнутый мною абзац: “Но маркиза Вильпаризи была похожа на тех эрудитов, которые изумляют, когда заводишь с ними речь об этрусских надписях, и которые не идут дальше общих мест в оценке произведений современных, так что невольно задаешь себе вопрос: уж не преувеличил ли ты трудность предметов, которые они изучают: ведь и там должна была бы сказаться их посредственность, однако она дает себя знать не там, а в их бездарных статьях о Бодлере…” Почему я помечаю карандашом это место? Потому что здесь на память мне приходит Х и У, филологи, знающие как будто всё на свете, - и в то же время лишенные слуха, т.е. не способные отличить в сегодняшней поэзии настоящее стихотворение от подделки: сельский библиотекарь, свободный от научных разысканий, понимает стихи так, как и “не снилось нашим мудрецам”! Что Х или У! Иногда кажется, что и модный наш филологический журнал – такой коллективный эрудит. Мне повезло: я дружил с Лидией Гинзбург, Борисом Бухштабом, - “младоформалистами”, замечательными учеными, любившими и слышавшими стихи. Когда-то казалось: это норма, теперь вижу, что это драгоценное исключение.
11.
Открыть наугад, на любой странице, Пруста; открыть Толстого: “ – А где ординарец Праскухин, который шел со мной? – спросил он прапорщика, который вел роту, когда они встретились. – Не знаю, убит, кажется, - неохотно отвечал прапорщик, который, между прочим, был очень недоволен, что штабс-капитан вернулся и тем лишил его удовольствия сказать, что он один офицер остался в роте”.
Вот и весь героизм. Или скажем по-другому: Толстой показывает, что беспримесных чувств, “чистых” цветов в жизни нет, что понятие того же героизма так же относительно, как понятие “красный” или “зеленый” цвет, - зато есть бесконечное множество их оттенков. Храброе поведение перемешано с тщеславием, самолюбованием, мелкими карьерными соображениями и т.д. Всё это и есть психологизм – правда о человеке. Нет необходимости приводить выдержки подобного рода из Пруста, - они у него на каждом шагу. Достаточно вспомнить “красные туфли герцогини”: ей некогда поговорить с заболевшим (умирающим) другом, приехавшим к ней повидаться (может быть, в последний раз), ведь она торопится на званый обед. Зато, спохватившись, что забыла сменить туфли, возвращается за ними, - на это у нее время есть. При этом мы бы очень ошиблись, подумав, что она плохо относится к Свану или не испытывает к нему никакой жалости.
И еще несколько слов о самих поисках утраченного времени. Долго топтаться на этом не хочется: даже те, кто Пруста не читал, знают о кусочке бисквита “мадлен”, или желтой, твердой, крахмальной салфетке в буфетной у Германтов, или неровности парижской мостовой, помогающих, наподобие внезапного озарения, вернуть автору прошлое, вспомнить детство в Комбре, гостиницу на морском берегу в Бальбеке, площадь Святого Марка в Венеции. Нарочно такой прорыв не осуществить, специальные усилия памяти напрасны, - случайная вещь размыкает время, освобождает нас из его плена.