Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 52



       Так вот, возвращаясь к Пастернаку и его письму, отметим, что там было все-таки сказано: “Пруст года три назад был для меня совершенным открытием”. И простодушно поверить, что прочитаны только четыре страницы, абсолютно невозможно. Были прочитаны, как минимум, страниц шестьдесят, если не шестьсот.

       На четвертой странице автобиографии (“Люди и положения”) в главе “Младенчество” он рассказывает, как “…проснулся от сладостной, щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной. Я закричал и заплакал от тоски и страха. Но музыка заглушала мои слезы, и только когда разбудившую меня часть трио доиграли до конца, меня услышали”.

       В отличие от несчастного французского мальчика, его “вынесли к гостям, или, может быть, сквозь раму открытой двери я увидел гостиную”. В гостиной, полной табачного дыма, он увидел “лакированное дерево” скрипки и виолончели. “Чернел рояль. Чернели сюртуки мужчин. Дамы до плеч высовывались из платьев, как именинные цветы из цветочных корзин”. Не правда ли, такая фраза создана для прустовского романа – и нечто похожее там где-нибудь есть наверняка.

       Среди гостей сидел старик. Это был Лев Толстой.

       “Эта ночь межевой вехой пролегла между беспамятностью младенчества и моим дальнейшим детством. С нее пришла в действие моя память и заработало сознание…”

       Лидия Гинзбург записала мнение Ахматовой по поводу этого случая, добавляя, что Ахматова считала Пастернака “удачником по природе и во всем – даже в неудачах”: “У А.А. был свой вариант (совсем непохожий) эпизода, рассказанного Пастернаком… Излагала она его так: четырехлетний Пастернак как-то проснулся ночью и заплакал, ему было страшно. В ночной рубашке, босиком он побежал в соседнюю комнату. Там его мать играла на рояле, а рядом в кресле сидел старик с бородой и плакал. На другой день мальчику сказали, что старик – это Лев Толстой.

Боренька знал, когда проснуться… - добавляла Анна Андреевна”.

(Плачущий при музыке Толстой – это Ахматова взяла из воспоминаний Гольденвейзера – и досочинила за четырехлетнего Борю). Не только Ахматова, - мы тоже завидуем четырехлетнему мальчику. Вот о чем надо было мне еще написать в эссе “Анна Андреевна и Анна Аркадьевна”! “Боренька знал, когда проснуться”. Она тоже “проснулась”, все они в той или иной степени “проснулись, - а рядом в кресле сидел старик с бородой и плакал”. Можно сказать, для многих из них, родившихся около 1890 года, с этой ночи (во всех гостиных взрослые говорили о Толстом) “пришла в детстве память и заработало сознание”.

                     5.

Что касается “трех китов”, на которых стоит двадцатое столетие, то иногда кажется (наверное, ошибочно), что к концу века два кита из трех потихоньку отвалили – и век теперь покоится, как в гипнотическом сеансе, когда из-под ног заснувшего убирают другую точку опоры (спинку стула) только на одном.

Кое-кто предлагает другую троицу. В книге приводится, например, высказывание Бродского (1991): “Для меня, разумеется, крупнейшее явление – это Пруст, второе – это наш соотечественник Андрей Платонов, третье – Роберт Музиль”. (А в 1987-ом, говоря о Горбачеве, Бродский советует ему начать просветительскую деятельность в стране публикацией Пруста в “Правде”, - совсем как Сван). Все-таки я ничего не преувеличил, вспоминая, как “мы” читали Пруста в шестидесятые годы (И составители книги правильно сделали, поместив в ней стихотворение Б.Ахмадулиной, в котором жимолость в саду внушала “Невнятный помысел о Прусте: смотрели, как в огонь костра, до сна в глазах, до мути дымной, и созерцание куста равнялось чтенью книги дивной”).

Возможны, как говорится, варианты, например: Пруст, Т.Манн, Хемингуэй. Не предложить ли двух китов из трех считать величинами переменными, чем-то вроде исполняющих обязанности, и.о. крупнейших млекопитающих в писательском животном царстве. И тогда наш короткий перечень может быть таким: Пруст, Набоков, Грэм Грин (“Суть дела”) или таким: Пруст, Селинджер, Камю… Но Пруст, как видим, остается при любом раскладе.

6.



       Мандельштам свою статью о советской критике назвал “Веер герцогини”. А я сегодняшнюю нашу передовую критику сравню с прустовской мадам Легранден-Говожо. Эта дама, считавшая себя знатоком искусства, придерживалась самых левых, самых модных, наиновейших, крайних взглядов. Искусство представлялось ей таким же торжеством прогресса, как наука и техника, сегодняшние достижения отменяли предыдущие. “Она мнила себя “передовой”; по ее собственному выражению, “всё было для нее недостаточно левым”, она воображала, что музыка не только прогрессирует, но прогрессирует в одном направлении и что Дебюсси - это что-то вроде сверх-Вагнера, это Вагнер, только чуть-чуть более передовой”.

       Страницы романа, посвященные беседе рассказчика с мадам Легранден-Говожо, я рекомендовал бы в качестве учебного пособия на филологических факультетах, наряду с книгами опоязовцев, умевших обнаружить самые скрытые связи современных авторов - с предшественниками. Скажу больше: может быть, Шкловский или Роман Якобсон с их увлечением Хлебниковым, по сравнению с которым и Маяковский недостаточно “левый и передовой”, могли бы себя узнать не только в главном герое романа, но и в мадам Легранден-Говожо.

       Не откажу себе в удовольствии привести здесь оригинальное стихотво-рение Романа Якобсона, вот оно:

              мзглыбжвуо йихъяньдрью чтлэщк хн фя съп скыполза

              а Втаб-длкни тьяпра какайздчи евреец чернильница

       Комьютер, на котором я набираю этот текст, подчеркнул красным цветом все слова, за исключением последнего слова “чернильница”. Представляю, как он озадачен, - я тоже: не хотелось ошибиться и допустить неточность. Воображаю список опечаток, прилагаемый к такому тексту: напечатано: какаяздача, следует читать: какайздчи.

       Наподобие театральной реплики, произносимой как бы на ухо зрителю в тридцатом ряду, замечу, что даже Тынянов, назвавший голос Ходасевича “не настоящим” (“его стих нейтрализуется культурой Х1Х века”), забывший упомянуть в своем “Промежутке” М.Кузмина, тоже не свободен от эпохальной болезни века - погони за самым последним словом в поэзии и пренебрежением к предпоследнему.

       “Ради бога, рядом с таким художником, как Моне, самым настоящим гением, не ставьте банального, бездарного старика Пуссена! Я не собираюсь от вас скрывать, что для меня он - мазилка, да еще скучнейший из мазилок... Моне, Дега, Мане - это художники!... прежде я больше любила Мане. Я и сейчас обожаю Мане - как можно его не обожать? - но все-таки, пожалуй, отдаю предпочтение Моне. Ах, эти его соборы!” Она добросовестно, очаровательным тоном описывала мне эволюцию своего художественного вкуса. Чувствовалось, что для нее этапы его развития имеют не меньшее значение, чем разные манеры самого Моне”.

       Но ведь примерно так же смотрел Шкловский, например, на Мандельштама. Тот был для него “неоклассиком”, уже несколько устаревшим, по сравнению с Маяковским или Хлебниковым, чем-то вроде Мане для госпожи де Говожо. В письме к Мандельштаму Шкловский назвал его стихи “заставлен-ными”, т.е. слишком детализированными, тесными, предметными, культур-ными, - то ли дело широченная, почти ничем не нагруженная, газетная, плакатная строка Маяковского!

       А в книге “Сентиментальное путешествие” о стихах из “Tristia” у него сказано, что их мог написать Козьма Прутков. И вообще “это стихи, написан-ные на грани смешного”. Недаром в 1935 году в Воронеже Мандельштам жаловался в разговоре с С.Б.Рудаковым: “Я не Хлебников... Я Кюхельбекер -комичная сейчас, а может быть, и всегда, фигура... Оценку выковывали символисты и формалисты. Моя цена в полушку и у тех, и у других”. Впрочем, все это не помешало Шкловскому назвать Мандельштама “огромным поэтом”.

       “Но ведь, - начал я, сознавая, что единственный способ реабилитировать Пуссена в глазах маркизы Говожо - это довести до ее сведения, что он опять в моде, - Дега утверждает, что, по его мнению, нет ничего прекраснее картин Пуссена шантильийского периода”. - “А что это такое? Я не знаю его шантильийских работ, - сказала маркиза де Говожо, - я могу судить только о луврских, и они ужасны”. - “А Дега в полном восторге и от них”. - “Надо еще раз посмотреть. Я их подзабыла”, - после минутного молчания ответила она таким тоном, как будто положительное мнение о Пуссене, которое ей волей-неволей придется скоро высказать, должно зависеть не от того, что она от меня узнала, а от дополнительной, и на этот раз уже окончательной, проверки, которую она рассчитывала произвести, чтобы переубедиться... я прекратил этот разговор, становившийся для нее пыткой”.