Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 180

Поехали и… проторговались.

Поздно ли приехали, или по какой другой причине, только товар не пошел, денег затрачено много, н все понапрасну. Брат, который и ехал уже со страхом и со слезами, совсем пришел в отчаяние. Он знал, что значат напрасно потраченные деньги, и боялся показаться отцу на глаза после неудачи.

Но тут выручил верный человек. «Что ж, Семен Василич, — сказал он, — теперь уж одно: либо весь капитал топить, либо весь выручить. Под лежачий камень вода не потечет. Айда, а там авось и в Харьков к ярмарке поспеем». И двинулись они опять со своими возами с Польши на Украину.

Что страху набрались, что передумано, что богу намолились, едучи с возами по полям, шляхам и по степям Украины, в жаркие пыльные дни и в звездные росистые ночи. Что будет, что подаст господь?.. Страшно неведомое, новое дело… Просыпаясь в телеге, в глухую полночь, мальчик слышал не раз тихий и сомневающийся говор брата и успокоительные замечания бывалого приказчика. Впрочем, младший Дужкин еще не понимал всей серьезности положения. Он только расправлялся, как захиревший цветок, вынесенный на свежий воздух, вдыхал полною грудью веяние степного ветра, слушал разговоры степи с чарующими ночами юга, и в его душе слагалось что-то, чего он не знал в мастерской, что мелькало только отрывками в грезах недоконченных снов в суровом родительском доме.

Да, вот почему и теперь у Дмитрия Васильевича лучший хор певчих из всего Павлова, а, пожалуй, мог бы даже соперничать с архиерейскими. Этот лепесток так и остался в душе необорванным…

Украина и харьковская ярмарка выручили. Убыток весь наверстался, и старику привезли еще, хотя и незначительный, барыш. Главное, степные шляхи были уже проторены дужкинскими колесами, и вскоре в Польше и в Харькове открылись две дужкинские лавки. В Польше торговал приказчик, в Харькове брат с Дмитрием Васильевичем; отец оставался в Павлове, порой наезжая в Харьков и в Польшу.

Тут-то, в харьковский период жизни, Дмитрию Васильевичу пришлось пережить тяжелые искушения, грозившие разрушить все плоды сурового отцовского воспитания. Точно захиревшее растение, выросшее под железным колпаком и вдруг вынесенное на простор, на солнце и на волю, — молодая душа стала расправляться и даже играть неожиданными переливами.

Началось это, вероятно, еще тогда, когда мальчик шагал с детскою беззаботностью за скрипучими возами по широким шляхам; когда чудные зори умирали за темнеющею степью, когда безбрежный небесный шатер загорался огнями и синяя ночь веяла на землю миром в человецех и благоволением. Там, у красных огней, от которых темнело небо и невольная жуть падала на сердце, среди чумаков, с их вольною поэзией и чудными ночными рассказами, у ребенка рождалось желание чего-то нового, другого, чего он не знал за станком, чего не могла дать ни лавка, ни нажива, ни самая счастливая торговая удача.

И вот, тайком от старших, мальчик смастерил себе скрипку и сначала робко, потом все смелее, в свободные часы, где-нибудь на задах или в далеком огороде, пробовал в звуках излить неопределенные чувства, теснившиеся в душу, которая невольно раскрывалась навстречу. И порой, наверное, ясно звучало в этой душе то, что теперь Дмитрий Васильевич бесповоротно признал одним баловством: «на земли мир, в человецех благоволение»…

В Харькове Дужкины наняли лавку у богатого помещика и домовладельца Дорошенка. У последнего был сын Борис одного возраста с Дмитрием Дужкиным. Теперь, по прошествии многих лет, лавка или, вернее, магазин кустарных изделий Дужкина находился в том же доме, и жизнь двух мальчиков, а теперь взрослых людей, Дужкина и Дорошенка, протекала двумя близкими параллельными линиями.





Дом, где жил сам Дорошенко, находился напротив, и Митя, сидя в лавке среди железных замков, под железным надзором отца и брата, смотрел, как его сверстник, — потомок славного рода, баловень семьи, — начинал свое счастливое существование. К нему ходили учителя, из открытых окон летними вечерами неслись звуки музыки.

— Я поигрывал на самодельной скрипочке, Дорошенко тоже играл на скрипке, — говорит с ироническою улыбкой Дмитрий Васильевич. — Только я самоучкой, а к нему ездили лучшие учителя. Потом его отдали в гимназию… а я свою гимназию проходил: за прилавком замки продавал…

Мальчики встречались изредка на улице, видели друг друга из окон в окна. Но молодой Дорошенко долго не замечал даже существования молодого Дужкина, тогда как тот отлично знал молодого Дорошенка. Все, что прельщало его противоположностью с железными тисками наживы, с узким и суровым режимом мастерской, лавки, железной торговли, — все, что манило неопределенными грезами в степях, — все это теперь получило определенный образ. Ему хотелось, во-первых, иметь такую же скрипку. Вначале он чувствовал, что молодой Дорошенко далеко уступал ему, самоучке, разыскивавшему мелодию по слуху, на дрянном инструменте. Но прошел год, и «ученый» музыкант далеко обогнал своего соперника. Мальчику хотелось тоже учителя. Были ли с его стороны робкие просьбы в этом смысле, были ли попытки молодой жизни пробиться из железных тисков, или он затаил все это в себе, не пытаясь даже осуществить мечту, — не знаю. Но только и теперь еще в страстно сверкающих взглядах Дмитрия Васильевича, — когда он насмехался над гимназиями, мне чудилась когда-то, давно, отложившаяся в глубине души, подавленная драма неудовлетворенных стремлений.

— Да-с… Он в гимназии обучался, а я-с… я свою гимназию проходил… за прилавком-с… Потом он — в университет, а я… с возами, по матушке России, в Польшу, да в Украину… Стало быть, тоже университет, только по другой части. Хе-хе-хе…

Дмитрий Васильевич много, горячо и охотно говорил мне о своем воспитании, об отце, об его системе, об ее непреложности, о вынесенных из опыта взглядах на жизнь, на образование, на людей, на кустарное дело. Но на этом периоде своей биографии он останавливался мало и неохотно, так, как говорится иногда о неприятной болезни. Тонкая улыбка пренебрежения играла у него на губах, и все, что я пишу о степи, о скрипке и о юных порывах, только промелькнуло в этом рассказе.

Как бы то ни было, все это несомненно было, оказало свое влияние и наложило известный отпечаток на дальнейшую жизнь. Долго ли «это» продолжалось, сказать трудно; однако, когда умер отец и братья разделились, «это» еще не совсем смолкло в душе молодого павловского торговца.

Между тем, Борис Платоныч Дорошенко вернулся из-за границы, где он изучал… кустарный вопрос. Молодой, блестящий, талантливый, он открыл в Харькове ряд публичных лекций по этому вопросу, и лекции эти производили настоящий фурор. Время было либеральное, после недавней «эмансипации» перед обществом раскрывалась перспектива дальнейших реформ, такая же заманчивая, как баловнические грезы дужкинского детства, а порой и такая же неопределенная. Во всяком случае, всюду в воздухе, как основная нота, как господствующий тон всех стремлении, звучит все тот же призыв; на земли мир, в человецех благоволение, — который теперь кажется Дмитрию Васильевичу баловством из самых опасных.

— Бориса Платоныча Дорошенка изволили знать? — говорил мне Дмитрий Васильевич Дужкин, с глазами, сверкающими каким-то ироническим восторгом, между тем как на его губах змеилась насмешливая улыбка. — Вот уж кого любо было послушать! Нас же ругает: и башибузуки-то мы, и турецкие зверства делаем, и в египетском рабстве кустарей держим… И мы же заслушивались, сидя в публике, и даже сами, поверите ли, хлопали в ладоши. Человек знаменитый, красноречивый, личность фигурная! Публика плещет руками, барыни платками машут, восторг! Собственные мои приказчики мне же уши оборвали: «Вот, мол, Митрий Васильевич, как бы и у нас в Павлове надо. А то все вы по старине, все во старине, а на одной старине далеко ли уедешь?.. Вот Борис Платоныч как по науке рекомендуют…» Хорошо! Стал уж я у собственных приказчиков за последнего человека!..

Дмитрий Васильевич замолчал и некоторое время сидел, барабаня пальцами по столу и как будто вглядываясь в свои воспоминания об этом времени.