Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 147 из 180

Принялись за Василия Еткаренкова.

Василий — старше двух предыдущих. У него уже четверо детей. Это — блондин с широким, умным лицом; выражение — подавленное, печальное. Во время рассказа порой смолкает, опускает голову, чтобы подавить подступающие к горлу рыдания.

Когда его привел десятник к Шестерининым, усталые стражники лежали на кровати, отдыхали от работы. Урядник его спросил, потом ударил. Но стражники, преодолев усталость, поднялись с кровати и говорят:

— Нечего с нём болтаться. Веди прямо в заднюю комнату.

Здесь сразу его повалили, раздели и начали сечь нагайками.

Потом опять сказали: «Нечего его обрывками сечь. Давай так», И стали бить «так». Пинали кулаками, сапогами; урядник вскочил на него и топнул. Тогда стражник Борисов говорит:

— Эх, ты не умеешь.

Сам вскочил на лежачего и топнул два раза. Урядник — сердитый, да легкий. Стражник — тяжелый, грузный.

Василий потерял сознание.

Его тоже выволакивали три раза, обливали водой и принимались опять. В четвертый раз урядник бил один. Сначала ударил железным прутком по голове, потом приставлял к груди револьвер. Наконец выхватил шашку, размахнулся. Помещение, по-видимому, тесновато; урядник саблей расшиб икону, после чего вбежал один из стражников и отнял шашку.

Урядник после этого вышел, дыша, «как запаленная лошадь», и тоже лег на кровать, подложив под спину подушки. И здесь произошло заключительное «служебное действие». Гай Владимирович Иванов чувствовал, по-видимому, некоторую неудовлетворенность: повинился один Григорий, да и то неполно. Остальные выдержали истязание (местные жители говорят: «исчезание»), а между тем начальство уже выбилось из сил. Гай Владимирович лежал на постели «и тяжело дыхал, — уморился». Но сердце у него все горело на упорщиков. Поэтому он приказал подвести Павла и Василия к своей постели. Когда их подводили, он, полулежа на подушках, пинал их ногой. «Шибанет ногой под грудь, потом кричит: „Подходи, подходи опять! Ведите их!“ Стражники подводят, а он поднимет ногу, опять нацеливается, куда ударить, чтобы побольнее».

Ночью, под утро, истерзанных, истоптанных, избитых повезли в Чубаровку. Кто попадался навстречу этому ночному поезду, те со страхом сворачивали с дороги и крестились, оглядываясь на эти сани, в которых виднелась темная груда людей, высились полицейские папахи и неслись стоны.

«Пришлось подыматься на гору, — рассказывая мне подводчик Григорий Варламов Хохлов. — Я говорю: „Пожалуйста, ребята, сойдите маленько: не встащит ведь Лошаденка моя. Устала“. Стражники тотчас сошли, а ребята говорят: „Извини, дядя Григорий, — не сойти нам. Избиты очень“. А Василий Еткаренков говорит: „Вот теперь уже, товарищ, я чую: не жилец я. До лета не дотяну. Бить-то били, да еще ногами встанут, да прыжком. Нутренности отбили вовсе“. И заплакал».

В Чубаровке истязатели подвели итоги. Они оказались неутешительны. Ведь надо будет доставить «обвиняемых» к следователю. Кроме откровений клубка и ножниц, да оговора пьяного Кожина, у них было только вымученное сознание Григория Чикалова. Вдобавок в числе арестованных и избитых у них был Абрам Коноплянкин, — только свидетель! Пришлось несколько оформить это дело. Принялись опять за Григория, и, конечно, он скоро показал, что Абрам воровал с ним вместе. Таким образом, уже в Чубаровке этот свидетель для «законности» стал тоже вором. Затем у Григория стали требовать, чтобы он указал, куда девалось шестерининское добро. Этого, конечно, Григорий не мог сказать даже и под кулаками, так как не обладал даром ясновидения. Чтобы иметь хотя временный отдых от истязаний, он начал путать: показал сначала, что «добро» скрыл Андрей Архипов Чикалов (зять избитого уже Павла). Андрея арестовали и привезли в Чубаровку, но оговор оказался явно невероятным, и Григорий от него отказался. Его, конечно, стали опять бить. Тогда он повел всех в овраг, заставлял в разных местах рыть землю, но, конечно, ничего не находилось. Чтобы отучить его от такой лживости, ему стали рвать рот: «Засунет в рот два пальца и рвет на стороны». Григорий показал, что «добро» — в деревне Дубровке, у Лаврентия Хохлова. Отправились в Дубровку, к Лаврентию. «Давай сюда ворованное добро». Так как Лаврентий отказался, то его тоже принялись бить. Но тут…

В первый еще раз во всей этой истории нашелся, наконец, человек с некоторым гражданским сознанием, который решился стать против официально-полицейского разбоя. Дубровский староста надел свою цепь и решительно заявил, что он не дозволит бить своих односельцев.

— Подводу дадим. Можете арестовать. А бить не позволяю.

Истязатели отступили перед этим заявлением и увезли всех в Трескино, где живет пристав.





Зовут этого старосту Степан Николаев Кузнецов.

Мой невеселый рассказ и без того затянулся. Поэтому я опускаю некоторые черты, которыми, с своей стороны, сочли нужным дополнить «картину дознания» трескинский урядник и сам г. пристав (обратившие почему-то особенное внимание на Абрама Коноплянкина)… Достаточно сказать, что г. пристав нашел, по-видимому, «все в порядке» и что теперь уже можно препроводить «преступников» для формального следствия. Так, как были, избитых и изувеченных, их доставили сначала к уездному члену, а затем к судебному следователю в г. Сердобск.

Я, конечно, не знаю, насколько часто г. судебному следователю приходилось получать от приставов для дальнейшего производства полицейские дознания, подготовленные так образцово. Во всяком случае, относительно этих четырех человек было единственное, правда, очень выразительное, доказательство их вины: все они были жестоко избиты. Григорий Чикалов тотчас же отказался от всех вымученных оговоров. Это, конечно, опять огорчило урядника.

— Как же ты сам сознался?

Но Григорий, осмелевший в присутствии следователя, ответил:

— Дай-ка я тебя начну бить, да топтать, да отливать водой. Небось, и ты признаешься. Кулаки — не пироги. Тут не пожалеешь и родного отца.

Затем «обвиняемые» сослались на десятки свидетелей. Следователь отпустил всех четырех с миром, посоветовав на побои подать жалобу прокурору.

Мой рассказ кончен. Но читатель, быть может, не посетует, если я дополню его еще некоторыми «чертами нравов».

Как отнеслась ко всему этому крестьянская среда? Дом Шестерининых находится в деревне, не в глухом лесу. Все знали, что там происходит. Наконец у истязуемых есть родители, родственники, соседи.

Прежде всего о родных. Жена Григория Чикалова приносила рубаху, плакала, просила допустить ее к мужу. Ее прогнали. Один из отцов, человек храбрый, явился на место. Урядник прежде всего избил его, чтобы он не заступался за преступников. Но все-таки он остался сидеть в передней комнате с подводчиками. В один из перерывов, когда истязатели подкреплялись и отдыхали, а истязуемые умывались, он скромно подсел к стражнику (вероятно, Борисову), и между ними произошел следующий любопытный разговор.

Отец. Эх, господа. Напрасно вы это, право напрасно делаете исчезание. Не виновны эти ребята.

Стражник. Как! Ты это можешь ручаться?

Отец. Могу поручиться за своего сына вполне.

Стражник. Ну, когда так, — доставай двести рублей, клади за руки. И я тоже положу. Я тебе говорю: к утру я у твоего сына вымучу, что он признается. Тогда пропали твои деньги. А не вымучу, — твое счастье. Бери мои двести рублей.

Отец, конечно, отказался от такого поощрения стражницкого усердия. «То-то вот и есть!» — сказал стражник и отправился в заднюю комнату продолжать свое дело.

Известия о том, что делается у Шестерининых, конечно, разнеслись по деревне. По избам не спали. Бабы плакали. Подходили к дому Шестерининых, прислушивались с ужасом к стонам, глядели на плотно занавешенные окна «задней комнаты». Но «престиж полицейской власти» поднят теперь так высоко, что население давно перестало отличать в его действиях «исполнение обязанности» от самого гнусного злодейства. Поэтому, вместо «сопротивления», мужики только жались кругом дома, шарахаясь в темноту, когда открывалась наружная дверь.