Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 79

Самодержавие это чувствовало. Бороться приходилось с настроением, разлитым в воздухе, а наша власть гонялась за отдельными проявлениями и привыкла стрелять по воробьям из пушек. Самые законы она стала приспособлять к этой пальбе. Видя, что суд все-таки не так легко подчинить временным надобностям устрашения всего общества и что он не может стать достаточно гибким орудием борьбы не с поступками, а с настроением — власти выработали более послушный механизм. Несколькими краткими законами в порядке верховного управления был создан или значительно расширен механизм так называемого «административного порядка». Эти краткие акты верховной власти можно было бы назвать настоящими «законами о беззаконии». Они вскоре получили вдобавок самое распространенное толкование, и с ними царствование Александра II, «творца судебных уставов», вступало на путь азиатского произвола во всем, что хоть отдаленно касалось политических мотивов.

В это время (к концу 1878 года) мы жили в проходном дворе, узком и длинном, выходившем одной стороной на Невский проспект против Александро-Невской части, а другой — на Вторую улицу Песков. С нами жили теперь две сестры Ивановские (Александра и Евдокия Семеновны), отпущенные из Москвы впредь до окончания (административного, разумеется) какого-то их «дела». Времена были патриархальные, и жили они без прописки.

Это был один из лучших периодов моей жизни и — я уверен — также в жизни моей матери и всей семьи. Все мы жили вместе, кроме старшего брата, приходившего к нам раз в неделю. С Ивановскими мы сжились, как с родными. Григорьев называл мать «мамой», и она полюбила его, как сына. Все мы, мужчины (кроме Григорьева), работали по корректуре в разных типографиях, поздно возвращаясь домой. Во втором часу ночи обыкновенно поспевал самовар, мать тоже поднималась к этому времени, и в маленькой кухонке сходилось за чайным столом все население квартирки. Шли разговоры, смех, пока мать, притворно сердясь, но, в сущности, радостная и спокойная, не разгоняла нас по комнатам.

В этот период даже ее нервная болезнь прошла и припадки не повторялись.

К этому времени я уже бросил мысль о Горном институте, брат оставил строительное училище, и только зять Лошкарев продолжал заниматься в Медико-хирургической академии. По утрам я стал ходить в сапожную мастерскую на Загородном проспекте. И молодой хозяин ее, и все рабочие были финны, уже затронутые «пропагандой», и все очень радушно старались преподать мне тайны своего искусства.

С некоторых пор мы заметили, что за нами установлен систематический надзор тайной полиции. Рядом с нами жили тоже неблагонадежные люди (семья Мурашкинцевых), и для надзора за обеими квартирами были поставлены два шпиона. Лица их нам скоро примелькались. Один был высокий блондин, довольно благообразный, но какой-то тусклый, с вечно подвязанной щекой. Другой — брюнет, невысокого роста, неприятный, с физиономией орангутанга, сильно выдавшейся вперед нижней челюстью и мрачными черными глазами. Они стояли по одному у каждого выхода нашего проходного двора, а иногда устанавливали наблюдательный пост на площадке противоположного дома, откуда можно было заглядывать в наши окна. Стоило кому-нибудь из нас выйти в сторону Невского или Второй улицы Песков, как один из них увязывался за нами. Сказать правду, мы довольно жестоко забавлялись над беднягами. Мне, например, не хотелось, чтобы они знали о моих экскурсиях в сапожную мастерскую, и мы прибегали к военной хитрости: брат выходил с подъезда, тревожно оглядывался и шел к воротам. Шпион тотчас же увязывался за ним. Брат проходил по нескольким улицам в сторону, противоположную той, куда мне следовало идти, заходил даже во дворы, подымался наудачу на лестницы и затем возвращался домой, а я в это время благополучно выходил со двора и шел на Загородный. Филеры сбивались с ног, записывали без толку много дворов и лестниц, но не могли узнать ничего интересного, и, конечно, в них накоплялось против нас понятное озлобление.

Впрочем, гораздо более серьезные последствия имела для нас встреча с двумя сыщиками, о которых мне приходится рассказать подробнее.

Первый из них был некто Глебов. Это был актер-неудачник. Старший мой брат, Юлиан, совершенно непричастный ни к какой «крамоле», подобрал его в каком-то увеселительном саду в трудную минуту его жизни, когда у него не было даже своей квартиры. Это был молодой человек, обладавший довольно «благородной» сценической наружностью. Высокий, довольно стройный, с роскошной артистической шевелюрой, он, однако, не обладал никаким талантом и потому бедствовал. К брату он переселился с одной только гитарой, на которой аккомпанировал себе, распевая романсы. Пел он сладким голосом, стараясь при этом приятнейшим образом складывать губки ижицей. У брата, как некогда у отца, бывали разные неожиданные фантазии, и когда мы спрашивали, что это у него за жилец и почему он его содержит, брат отвечал совершенно серьезно:





— Это даровитый артист. Он меня учит музыке… Находит, что у меня есть признаки таланта.

Надо заметить, что наша семья не отличалась особенными музыкальными способностями, а старший брат был, можно сказать, самый из нас немузыкальный, и мы все, не исключая его самого, от души хохотали, когда он под гитару «артиста» старательно выводил: «По небу полуночи…» Но «даровитый артист» делал самый серьезный вид.

Однажды этот артист внезапно исчез и не появлялся две недели, что возбудило у брата беспокойство. Это случилось вскоре после того, как уехала за границу госпожа Гольдсмит, жена редактора «Слова». Многим было известно, что она должна увезти с собой какую-то корреспонденцию, назначенную для передачи в редакцию «Вперед» П. Л. Лаврову. Среди ее знакомых был, между прочим, и Глебов. Все обратили внимание, что он явился к проводам уезжавшей на Варшавский вокзал, запыхавшись, перед самым отходом поезда и, прощаясь, странно оглядывался по сторонам. Через две или три станции госпожа Гольдсмит была снята с поезда и обыскана. Оказалось случайно, что она раздумала везти корреспонденцию лично и передала ее более благонадежной особе. Таким образом, по обыску ничего предосудительного найдено не было, госпоже Гольдсмит был выдан за счет Третьего отделения новый билет до Варшавы, а Глебов исчез с нашего горизонта на две или на три недели. Позже говорили, что это был первый его добровольческий подвиг, и за оплошный донос бедняге пришлось высидеть под арестом. Как бы то ни было, брат после этой безвестной отлучки вновь принял «артиста» с распростертыми объятиями, опять зазвучала гитара, только вместо дуэтов теперь раздавалось трио: во время отсутствия Глебова брат пустил нового сожителя, некоего С-ва, бывшего народного учителя, теперь занимавшегося частными уроками и воображавшего себя отчаянным революционером. Это был человек благодушный, но очень недалекий. Ему предстояло вскоре отправиться с каким-то юным дворянчиком в имение в Харьковскую губернию, и он попросил моего младшего брата достать ему несколько номеров нелегальных изданий, выходивших тогда в Петербурге. Брат удовлетворил его просьбу.

Придя после этого к старшему брату, я застал С-ва за укладкой вещей. В этом ему усердно помогал Глебов, увязавший при мне нелегальные издания в тючок, вверху которого были положены бумаги С-ва. Разговоры об этом велись громко, несмотря на то, что комната брата отделялась только одной дверью от соседней, где жили незнакомые люди. Должен сказать, что я считал С-ва человеком легкомысленным и был против его пропагандистских предприятий. Когда Глебов кончил укладку, быстро собрался и убежал куда-то, сказав, что придет попрощаться на вокзал, мне вспомнились вдруг рассказы о случае с госпожой Гольдсмит, и я стал выговаривать С-ву за его неосторожность:

— Ведь мы совсем не знаем этого Глебова. Смотрите, как бы и вас не остановили на второй или третьей станции. Об нем уже ходят нехорошие слухи…

— Ну, если бы это случилось, тогда дело ясное: значит, Глебов шпион.

— А знаете ли вы, — сказал я, понижая голос, — кто вот тут слышит все наши разговоры в соседней комнате?..