Страница 97 из 116
— Какие ты, Гурьянов, можешь выставить аргументы в пользу этого мнения? — спросил студент, которого звали Еретиковым. В сущности, фамилия этого молодого человека была не Еретиков, а Ярославцев; товарищи прозвали его Теоретиком, а Выселки перекрестили в Еретикова, и последняя кличка осталась за ним, быть может, потому, что она очень шла к нему: широкое, жирное лицо, обрамленное длинными, но жидкими волосами, которые спадали из-под круглой шляпы косицами, напоминало духовное происхождение Ярославцева. Казалось, ряса и стихарь наиболее шли бы к этой физиономии; между тем, кургузый светлосерый пиджак стягивал широкие круглые плечи и, очевидно, был сшит не по нем; широчайшие брюки были длинны и обтерханы внизу, а весь костюм, в общем, казалось, принадлежал кому-то другому и только случайно попал на этого расстригу. Лицо Еретикова производило впечатление необыкновенной мягкости и жизнерадостности: голубые глаза глядели с добродушным лукавством, и порой, когда ему удавалось построить удачный силлогизм, они загорались веселым, довольным огоньком. В кружке он был известен необычайною легкостью, с какою умел делать выводы из всевозможных предпосылок. Стоило только заинтересовать его каким-либо предположением, намеком или вопросом, как голубые глаза Еретикова начинали играть и светиться, а губы шевелились лукавою усмешкой человека, в сознании которого уже вставало совсем оформленным то, что вы считали новым и оригинальным. Обладая громадною памятью, он вооружался и философией, и историей, и социологией, сыпал цитатами и, в конце концов, сам начинал верить своей быстро возникшей теории. Но стоило любому скептику умело тронуть хоть один уголок законченного здания, как мысль Ярославцева уже неудержимо стремилась по пути разрушения. Он тотчас же вспоминал все, что можно было возразить против новой теории, и лукавая улыбка уже опять оживляла его широкое лицо. В кружке знали это свойство ума Еретикова, и Семенов относился к нему неодобрительно.
Гурьянов представлял во многих отношениях контраст Теоретику. Он не любил спорить, и какая-то мрачная искренность отмечала все его решительные выходки. Кружок далеко не во всем с ним соглашался; некоторые считали его душевнобольным, но Семенов, тоже далеко не разделявший его взглядов, ценил искренность Гурьянова. В сущности, он мало знал его действительные взгляды. Гурьянов сам не мог ни доказать, ни обосновать, ни даже ясно сформулировать их. Все его заявления, резкие, категорические и короткие, являлись как бы откровениями под влиянием наития непосредственной натуры. Семенов старался разыскать особенный смысл этих страстных выходок и часто терялся. Порой это удавалось ему лишь при помощи более или менее сложных комментариев, часто совершенно изменявших первоначальное значение высказанного Гурьяновым мнения.
Теперь, услышав решительное заявление Гурьянова относительно культуры и видя недоумение кружка, он на минуту ушел в себя, неопределенно глядя вперед задумчивыми глазами и будто что-то рассматривая в своем воображении. Всегда, в тех случаях, когда Гурьянов вмешивался в разговор, Семенов становился спокойнее.
— Наша культура односторонняя и построена на слишком узком основании, — сказал он. — Гурьянов хочет сказать, что нужно уничтожить эту односторонность.
— Гм… Кажется, он высказался несколько определеннее, — иронически заметил Чубаров.
Глаза Семенова на минуту затуманились, и он сказал задумчиво:
— Знаете ли… Пусть так… Разве стоит тратить силы на уход за тепличным растением?.. Стоит ли украшать здание, которое нужно сначала сломать, а потом подвести более широкий фундамент… Ведь при этом, все равно, все эти детали полетят к чорту.
Он говорил тоном полувопроса, как будто мысль эта еще только выяснялась для него под влиянием страстного выкрика Гурьянова.
— Ну, это похоже на изречение нашего почтенного оракула, — перебил Чубаров.
Семенов покраснел, обидевшись за Гурьянова, и ответил довольно резко, стараясь двинуться вперед (Чубаров поднял кулек):
— Об этом мы уже говорили и, может быть, поговорим еще! Теперь я скажу кратко: даже наиболее резкое и интенсивное проявление деятельности культурных классов, даже допустив, что они стали бы политическою силой… и то бесполезно, если не вредно. Единственная творческая сила — народ. Какое мы имели бы право навязывать ему наши так называемые политические взгляды, зная, что мы продукт одностороннего развития? Поверьте, что народ, когда он выступит на арену истории, сумеет сломать все эти изысканные стили и построить свое новое здание. Оно будет просто, сурово, и в нем будет своя красота…
— Новое небо и новая земля, — подсказал Еретиков.
— Так, так, — насмешливо одобрил Чубаров. — Подождем пока ему угодно будет выступить. А затем… прикажете присутствовать в качестве благородных свидетелей?
— Постойте, Чубаров, — живо возразил Теоретик. — Из только что высказанного взгляда вовсе не вытекает необходимость пассивности. Нам предстоят две задачи: во-первых, отказаться от себя…
— Фью-ю-ю! — свистнул Чубаров и громко засмеялся. — Хороша задача! Ну-с… А если я не желаю отказываться от себя. Не признаю самоотречения и аскетизма… Я есть я… Да, да, чорт возьми! Смотрю на себя и вижу, «яко добро ести».
Он вызывающе стал на дороге, веселый, пьяный и возбужденный. Семенов посмотрел на него холодным взглядом.
В кружке беспорядочно зашумели.
В конце концов Теоретик опять овладел словом и сказал, довольно и вкусно улыбаясь. Ему предстояло закончить формулу.
— Я утверждаю, что перед честной русской интеллигенцией лежат две задачи: во-первых, отрешиться от себя… совлечь ветхого человека… за исключением одного свойства — знания… Во-вторых, разбудить народ, загипнотизированный вековой спячкой…
— К чорту знание! — категорически произнес Гурьянов. — Просто разбудить и только.
— Но… как же? — спросил Теоретик несколько растерянно.
— Да… Толчок нужен здоровый, — сверкнул Гурьянов своими черными глазами и замолчал.
Опять поднялся шум. Перед Теоретиком потянулся другой ряд цитат. Спенсер утверждает, что только эмоция заражает и родит действие. Мысль в этом отношении безразлична… Это сбило его с прежней позиции, а так как в это время он уже овладел словом и его ответа ждали, то он стал нерешительно приводить цитаты об уме и чувстве, как факторах прогресса. Он мямлил, и спор явно уходил вничью.
Как раз в минуту этого кратковременного затишья перед глазами молодых людей, в небольшой ложбинке на траве явилась фигура Прошки. Жулик лежал в самой беспечной и непринужденной позе, сладко потягивался и издавал легкий носовой свист. Чубаров, собиравшийся возразить что-то, при виде этого зрелища остановился как вкопанный. В его глазах забегали веселые огоньки.
— Сдаюсь! — воскликнул он, — смиряюсь перед указанием свыше: вот сын народа, которого предстоит разбудить. При сем случае можем произвести и надлежащий эксперимент. Итак, господа, — заговорил вдруг Чубаров, подходя к Прошке и принимая позу и тон одного из профессоров, — прошу внимания.
Семенов нетерпеливо повел плечом и хотел пройти далее, но кружок, увлеченный внезапной выходкой Чубарова и мастерским подражанием, шумно стеснился вокруг спящего Прохора. Семенов вяло остановился несколько в стороне.
Чубаров вынул полубутылку и, употребляя ее вместо указательной палочки, уставил ее в Прохора.
— Silentium[37]. Начинаю. Перед нами, господа, на лоне природы в самой непринужденной и натуральной позе лежит редкий экземпляр… Homo primitivus[38], непосредственная натура, сын народа… Прошу не перебивать!.. Дальнейшие определения — вид, подвид и индивидуальность — будут введены мною своевременно. Итак, общий родовой признак стоит вне сомнений: сын народа…
Прошка слегка зашевелился. Окружавшая его толпа и густой бас Чубарова, раскатывавшийся в воздухе, вызвали в нем некоторое беспокойство. Он повернул голову и открыл один глаз, потом закрыл его, взглянул опять, потянулся, поднял голову и, бог знает зачем, крякнул. Среди молодежи послышался смех.
37
Молчание. (Ред.)
38
Примитивный человек. (Ред.)