Страница 98 из 105
— То есть как это для осуждения? — спросил я. — Не понимаю.
Пьяный посмотрел на меня таким мутным взглядом, что у меня исчезла всякая надежда получить какой-нибудь ответ. Но тут вмешался голос из-за угла.
— Чего тут понимать, голова с мозгом! Значит, дабы всякой человек мог его осудить: дескать, вот богомолец. С молодкой идет богу молиться… А ему, значит, то и надо… Гля бога осуждение принять… Понял?
— Теперь понял, — ответил я.
— А не понял, то прочти житие… [23] во Христе Юродивого. А только, я полагаю, не те времена… Шарлатан какой-нибудь. Ноне, скажем, и все шарлатаны по богомольям таскаются…
И, произнеся этот решительный приговор, голос прибавил:
— На вот… выпей…
Из-за угла появилась рука с светлой посудиной, до половины наполненной водкой. Человек, которого называли Миней, с внезапной вспышкой живости схватил бутылку и, закинув голову, приложил горлышко к губам. Так он простоял с полминуты, не отрываясь от бутылки, содержимое которой быстро исчезало. Потом он покачнулся и опять схватился за сваю.
— Миня! — позвал опять голос из-за угла.
Миня попытался последовать на зов, но ноги отказывали ему в повиновении, и остатки сознания, видимо, терялись. Наконец, отпустив сваю, он закатился полукругом и растянулся около стенки. Голова его, кажется, порядочно стукнулась о завалинку. Он пробормотал что-то и остался лежать с глазами, открытыми навстречу дальнейшим событиям, течение которых уже явно не зависело от воли бедного Мини.
— Прича-алил… А-кончательно! — сказал голос за углом с глубоким презрением. — А-атлично! Первый печник в округе вроде какой ни-на-будь животной… Превосходно…
Босые ноги, видневшиеся из-за угла, скрылись, но зато появился их обладатель. Это был человек, одетый довольно странно: ноги были босые и грязные, штаны странного покроя и короткие, но на голове виднелась соломенная шляпа с синей лентой. Пиджака на нем не было, но была довольно грязная, когда-то белая пикейная жилетка, на которой моталась толстая цепочка от часов. Сорочка «фантазия» была повязана измятым, тоже довольно фантастическим бантом.
Лица я в первую минуту не разглядел, так как он наклонился над пьяным товарищем, стараясь возбудить в нем самолюбие.
— Так и останешься? — говорил он укоризненно. — Миня! А Минь… Готов! — философски произнес он тоном врача, ставящего диагноз. — Почиет во дни скорби своея… Эх, Миня, Миня…
Что-то показалось мне знакомое в этом голосе, с его непосредственно-юмористическими нотками, н во всей сданной и, правду сказать, довольно-таки нелепой фигуре. Тем не менее, когда этот человек поднялся и я увидел его лицо, то невольно вскрикнул от неожиданности:
— Андрей Иванович!
— Я самый! — ответил он холодно, хотя в первое мгновение я не мог не заметить промелькнувшего в его глазах удивления, пожалуй, даже удовольствия. — А вы это откеда? Небось, опять из монастыря какого-нибудь?
— Нет… Я из города… В Безводном сошел с парохода.
— Куда же это берегом идете?
— До Козьмодемьянска. Потом по Ветлуге, на Люнду.
— Чего там не видали?
Он говорил с выдеражнной холодностью и при этом мерял меня глазами, пытливо и не особенно дружелюбно
— Может, ко мне в дом зайдете? — сказал он по окончании этого осмотра.
— Да вы разве здесь теперь живете?
— А то где же!
Андрей Иванович — давний мой знакомый и спутник некоторых моих летних экскурсий по монастырям и богомольям — долгое время жил в Нижнем, на Яриле, в своеобразном поселке под самым городом. На окне его квартирки виднелся вырезанный из сахарной бумаги сапог, что означало его профессию. Дела его шли сравнительно успешно, тем более, что труженик он был замечательный. Лишь в известное время, летом, у него являлось какое-то беспокойство, как будто в нем просыпался бродяга. Я пользовался этими случаями, и мы вместе отправлялись в те или другие места, смотря по расположению души Андрея Ивановича, чувствовавшего влечение к той или другой святыне. Жена его Матрена Степановна не особенно одобряла эти экскурсии, несомненно, отражавшиеся на бюджете, но поделать с ними ничего не могла и в конце концов терпела их, тем более, что они как бы заменяли для Андрея Ивановича запой, которым он страдал раньше…
Выехав как-то из Нижнего, я потерял Андрея Ивановича из виду и затем, отправившись по возвращении в знакомую улицу на Яриле, я уже не нашел его на старом месте. Правда, здесь опять жил сапожник, но вместо незатейливого сапога из сахарной бумаги виднелась вывеска. На куске жести был намалеван огромный сапог рядом с совсем маленьким башмаком, а внизу стояла надпись: «Максим Гордеев, и принимает починку». За верстаком сидел незнакомый Максим Гордеев, человек с бритой бородой и огромными, торчавшими врозь усами.
Это был человек серьезный и деловитый, и, узнав, что я не имею в виду заказа, — не пожелал терять время на пустые разговоры. Об Андрее Ивановиче он или действительно ничего не знал, или просто не желал распространяться. У соседей тоже ничего почти узнать не удалось Андрей Иванович исчез так, как делал все быстро и с внезапной решительностью.
В куче зевак, собравшихся около меня на пыльной и истомленной от скуки улице, говорили разно. Одни сообщали, что Андрей Иванович ушел к раскольникам, которые за это дали ему денег, другие — что он уехал искать счастья «на низ», третьи — что он умер…
Когда зайдя в ближайшую мелочную лавочку, я предложил тот же вопрос, то лавочница, рыхлая особа средних лет, вязавшая на досуге чулок, как будто даже обиделась:
— Не знаем… Мало ли их, хоть и сапожников… Был, да нету, и все тут… Другой пьяница нашелся… Есть кому подметки-то подкинуть…
Из этого я понял, что Андрей Иванович, человек довольно строптивый и всегда высказывавший обличительные наклонности, — расстался с соседями не особенно дружелюбно. Можно было даже предполагать, что он излил в минуты расставания всю горечь, накопившуюся за многие годы в его бурной душе против человеческого рода вообще и против сословия лавочников в частности.
Как бы то ни было, Андрей Иванович исчез с моего горизонта, и я не без грусти думал об этом обстоятельстве, возобновляя свои экскурсии. Несмотря на некоторые неровности своего настроения, товарищ он был отличный и часто интересный собеседник, очень восприимчивый, после многих месяцев усидчивой работы, к красотам природы. Туча, золотой закат, птица на придорожной ветке, переливы хлебов или даже стадо, пригнанное в знойный полдень к болоту, — все это потрясало его, умиляло, вызывало усиленную жестикуляцию и экспансивные, часто неожиданные восклицания. Человеческая добродетель и человеческие пороки тоже сильно действовали на его воображение, и он находился во всегдашней готовности содействовать торжеству первых и посрамлению вторых. К сожалению, его оценка не всегда отличалась правильной перспективой, а его предприятия кончались нередко неожиданностями, иной раз довольно печального свойства.
Некоторые изгибы этой непосредственной души всегда интересовали меня, и мне казалось, что под этими часто нелепыми поворотами настроения чувствуются запросы души довольно глубокой и не находящей удовлетворения. Каждый раз, выходя в путь среди ясных дней лета, с ощущением освобождения и беззаботности, он глядел на мир радостными глазами, полными какого-то ожидания. Его беседы с встречными людьми, его пытливые расспросы о предметах веры и поклонения, серьезные и тоскующие сомнения, с которыми он иной раз обращался ко мне, — все это показывало, что он не просто развлекается, но что он ищет чего-то и на что-то надеется… И всякий раз, на обратном пути, он падал духом, раздражался, как-то особенно принижался, частью ввиду предстоящего свидания с строгой супругой, частью — казалось мне — от разочарования… В эти минуты он как бы сжигал все, чему еще недавно поклонялся, а постылые будни, от которых с такой ненавистью отрывался еще недавно, теперь старался реабилитировать, как бы признавая их законом природы…
23
Пропуск автора. (Ред.)