Страница 149 из 160
25 Декабря. Солнцеворот.
Так вдруг — посмотрел на число в газете, и оказалось, что сегодня новое Рождество! Правда, новое Рождество плохо чтили и в прошлом году, но все-таки было что-то. Рождество! А в нашем расписании сегодня баня.
Петр Великий доказал, что церковь с разрешения государства совершенно безопасна. Вероятно, и наши скоро это поймут. Я думаю, когда совхозы укрепятся и государственное хозяйство будет обеспечивать страну зерном, разрешат и молиться, конечно, при условии, чтобы минимум одна молитва была за советскую власть.
В Евразии выдумали использовать силу коллектива не только на войне, на фабриках, как в капиталистических странах, а везде и во всем. Эта выдумка равняется открытию новой огромнейшей физической силы. Личность вне коллектива потеряла всякий смысл… Гиганты духа пали, как пали цари, зато ничтожнейший бродяга, попав в коллектив, стал полезным гражданином, совершенные дураки, движимые силой коллективного ума, и с виду, и в делах перестали отличаться чем-нибудь от умных людей.
Письмо из Германии моей переводчицы открывает глаза на низменность современной немецкой литературы и очень возвышает тем самым наши литературные подвиги. Ведь и так в периодической литературе нет-нет и является что-нибудь, а главное, несомненно, пишется какая-то великая книга. У нас лучше! — вот неожиданный вывод.
Сила коллектива — не есть ли пример силы рода? (о какой мечтал Розанов).
Вдруг оказалось, что после почти двухмесячного беспроглядного мрака — нужно же! как раз в день Солнцеворота (новое Рождество) удался поворот без малейшего облачка весь день, и я с ½9-то (восхода) до ½3-го (заката) бродил, оставляя на снегу след триумфатора.
Пусть отменят Рождество, сколько хотят, мое Рождество вечное, потому что не я продажной мишурой убираю дерево, а мороз старается. На восходе березовые опушки, словно мороз щекой к солнцу стал, и оно стало ему разукрашивать: никакими словами не передать, как разукрасились березовые опушки, сколько блесток… мой след триумфатора.
О любви.
Если сказать «любите друг друга», то ведь это надо от своей действительной любви сказать, надо, чтобы душа моя переполнялась, и этот избыток вылился через край в виде слов: любите друг друга. Но писатели нашего времени говорят, руководимые хорошо еще если честолюбием, чаще всего просто сроком, к которому должна быть выполнена вещь по договору с издательством.
27 Декабря.
Весна света продолжается вот уже третий день после двух-то месяцев бессолнечных дней. По прежнему бы это считалось расположением к нам Божественной воли, теперь случайностью, потому что светила движутся не Бож<ьей> волей, а бесстрастным законом природы. В будущем совершенно то же будет и с человеческим обществом: вновь открытая в своем универсальном применении сила коллектива будет действовать так же точно и бесстрастно, как закон природы. Чувство свободы будет удовлетворяться исключительно умением пользования силой коллектива.
Вчера ночью <с 25-го на 26-е>. Вечером первого дня весны света ощенилась Нерль («все семь Ромки»). Щенят заморозили. Нерль стала ныть и болеть. Я сказал, что причина ее — напирающее в сосцы молоко. Ефросинья Пав. набросилась на меня и назвала «жестоким чудовищем». «Не молоко, — говорила она, — а понимание утраты детей, всякая тварь страдает от утраты детей, воробьи и те…» Она права совершенно. Я же нечаянно отдал дань своим прежним шаблонным для всей молодежи, возглавляемой Максимом Горьким, обязательным взглядам.
Комментарии
Публикация дневника Михаила Пришвина с очевидностью доказывает, что отношение к писателю как «певцу природы» и автору детских и охотничьих рассказов — результат не только идеологии, которая предпочитала так однобоко рассматривать его творчество. Дело еще и в том, что без дневника художественные произведения писателя действительно существуют в усеченном пространстве, отторгнутые от контекста. Корни художественных произведений уходят глубоко в текст дневника, причем не в том смысле, что в нем скрываются заготовки, черновики, материалы к произведениям и пр., хотя это тоже есть, а в том смысле, что в контексте дневника художественные произведения писателя получают иной статус: дневник выявляет в его произведениях иные акценты, идеи, скрытые смыслы. Надо сказать, что и читатели, и исследователи Пришвина всегда слышали в них этот подземный гул, чувствовали существование этой невидимой части айсберга, глубину, которая придает пришвинским произведениям что-то особенное: читаешь рассказ о собаке, а понимаешь, что это вообще обо всем…
В последнее десятилетие по мере публикации дневника миф о писателе — «певце природы» постепенно вытесняется мифом о писателе-философе, мыслителе и пр., но все же в настоящее время оба эти мифа существуют параллельно… И, пожалуй, эта ситуация более всего соответствует тому типу писателя, которым был Пришвин: писатель, воспроизводящий текст в разной форме — рассказы, в частности, детские и охотничьи, фенологические заметки, очерки, повести и романы, ежедневный дневник.
Все художественные произведения зарождаются в дневнике, но затем эти тексты начинают взаимодействовать: и если в контексте дневника художественные произведения углубляются, то нельзя не усмотреть и обратного: художественное произведение при сравнении с дневником соответствующего времени не только приоткрывает вход в творческую лабораторию писателя, но и демонстрирует его стратегию, степень его приспособления к господствующей идеологии, пределы, в которых он считает возможным, приспосабливаясь, сохраняться как писатель и как личность. Понять это крайне важно, поскольку совершенно не принадлежать своему времени писатель не может… (Кстати сказать, в советское время Пришвина (как и многих других) аннотировали как «русского советского писателя», не только сталкивая в этом определении культуры, которые очень сложно взаимодействовали друг с другом — традиция и преемственность как только не трактовались в XX веке, но и отмечая его сопричастность обеим).
Так или иначе, художественные произведения Пришвина присутствуют в пространстве официальной культуры, а дневник находится в пространстве контркультуры. В советской России постепенно идет формирование культурного айсберга, и Пришвин действует и стремится действовать в его обеих частях, видимой и невидимой, то есть одновременно присутствует как в официальной культуре, так и в культуре, которая впоследствии будет именоваться «писанием в стол», а еще позднее андеграундом (надо сказать, что к 1928 году кроме дневника у Пришвина «в столе» находится рассказ «Голубое знамя» 1918 года, один раз тогда же напечатанный в газете «Раннее утро» и с тех пор не публиковавшийся до 1980-х гг.), повесть «Мирская чаша» (1922), а также начатая и незаконченная книга очерков 1917–1918 годов «Цвет и крест»[12]. В послевоенные годы к этому добавятся все его последние произведения: «Повесть нашего времени» (1946), «Осударева дорога» (1948), «Корабельная чаща» (1953), рассказ «Василий Алексеевич» (1952?).
Если говорить о стратегии писателя, то она менялась и в отношении дневника. Ранний дневник (1905–1916) явно рассматривался им как материал для художественного произведения, а точнее — для романа «Начало века», который Пришвин задумал. Работая над романом, он изрезал текст дневника «на клочки», разложил эти «клочки» по темам — не разметил, не перепечатал, а уничтожил первозданный текст как ежедневный, хронологический, и превратил его в тематический, что, впрочем, оказалось очень интересным, поскольку сам писатель выделил важнейшие для него темы. Каждая папка получила свое условное название: «Любовь», «Начало века», «Новгород», «Крымский дневник» и др.
12
Книга «Цвет и крест» в настоящее время готовится к изданию.