Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 168 из 176

Россия — Германия,

Провинция — Москва,

Деревня — город,

Родственные связи — гражданские связи,

Темнота — свет,

Культура — цивилизация.

Народное сознание, укорененное в родовой жизни, оказывается на одном полюсе бытия, на другом полюсе — Москва; городской человек, оказавшийся в деревне — носитель новой городской жизни (цивилизации), принимается как посредник между двумя полюсами бытия, его встречают с надеждой… естественно, на культуру или амортизированную культурой цивилизацию; ожидание не оправдывается, городской человек несет рациональное, идейное, отвлеченное, что неспособно принять органическое народное сознание, и тогда все решается «кулаками, силой» — надо заметить, с обеих сторон.

В то время, когда вокруг ломают копья, утверждая, что первична материя, а не сознание, уничтожая всех, кто признает, что первична идея, Пришвин признает продуктивным только жизнь как целое, сложно, причудливо соединяющую идеальное и материальное, социализм и капитализм, культуру и цивилизацию («Санчо мудрей Кихота, но немудрый Кихот все-таки больше Санчо. Если бы у Санчо была идея, если бы у Кихота была мудрость!»). Ему самому в своем деле удается соединять искусство и жизнь («трудно жить этой двойной жизнью — страстно охотиться и хладнокровно тут же записывать, но я привык и могу»).

Никакого восторга не испытывает Пришвин от мира грядущей цивилизации, и нет у него никаких иллюзий на этот счет («отношения людей в будущем сделаются вполне деловыми, люди общаться будут между собою не иначе как оси подшипника и ремни в машинах, это будут вполне корректные и порядочные отношения»), но достижений цивилизации отрицать не считает возможным, так же как не считает возможным обернуться спиной к истории и двигаться в обратном направлении — к природе («Вот у нас от кого-то пошли слова о гнилой цивилизации, закате Европы, о спасении себя и мира в природе. Эта обратная революция-реакция таит в себе грех еще пущий, чем первоначальная молодая претензия сил… я думаю, все эти «побеги в природу» означают смирение паче гордости. Надо смириться до того, чтобы взять на себя и силу знания, и силу искусства и только переключить их движение от разрушительного к созидательному»).

Кстати, рассуждая о «серости Евразии» — не Восток и не Европа, Пришвин выбирает Европу — цивилизацию («мы всегда были демократы», «мне ближе викинг, чем китаец»), но в то же время читает, делая выписки, Рамакришну, то есть осваивает культурное наследие Востока, и сам себя ощущает неким проводником восточного культурного сознания («догадываюсь, что мне эта радость через восток передалась как-нибудь… и по мне переходит на запад»).

Так или иначе, самым главным была и остается для него человеческая личность, живущая своей внутренней независимой ни от чего жизнью, способная быть благодарным потребителем любых достижений цивилизации, но не отдающая ей свою душу.





Даже антирелигиозную пропаганду понимает Пришвин в эти годы как требование делового отношения к жизни («между тем, в нашей среде это понимается как поход против совести»), считая, что каждому остается только одно — тайна личности, то пространство, где человек остается абсолютно свободным.

Кто способен даже сейчас, в наши дни понять и оценить этот беспрецедентный выход из ситуации? А другого выхода он не видел.

Так Пришвин выламывается не только из советской жизни, но и из «антисоветской» — он видит глубже или дальше, а живет и страдает вместе со всеми. В полном интеллектуальном одиночестве.

Пожалуй, самое главное для Пришвина в это время, что вектор революции, направленный в сторону цивилизации, означает движение от «темноты» к «свету», по Пришвину, очень существенное для России: «Какой страшный край эта Великороссия!» — вырывается у него. Он сам переезжает жить в Сергиев, ближе к столице — к «свету», цивилизации — писателю нельзя терять чувство современности («жить в стороне становится рискованно»); он приветствует «обретение значительной доли свободы рабочими в суждениях» — ему ли не знать, что «доли свободы» не бывает, но тут не до жиру, потому что на другой стороне безысходная жизнь («у каждого в провинции долгий… путь жизни в темноте… в бедности».

Потому и не может Пришвин не принять невыносимое как неизбежное и даже необходимое, оставляя себе свободу совести, тайну личности и труднейшую жизнь. Потому и не может он проклясть революцию, как Бунин, земляк и почти ровесник, наоборот, ничего не находит более верного, чем от века известное, самое трудное, христианское «всем простить» — чтобы продолжать жить дальше («Надо непременно всем простить, чтобы этим выбраться из своего унизительного положения»). Надо сказать, что это приходит к нему во сне.

Природа, культура и цивилизация в мировоззрении Пришвина — не категории, которыми он, так или иначе, манипулирует и о которых рассуждает, а взаимодействующие, взаимосвязанные, переходящие друг в друга явления жизни, которые он пытается творчески освоить, обжить и представить в потоке современности. В послереволюционной России завязывается узел проблем нового времени, который Пришвин очень хорошо понимает: вырастающая внутри культуры цивилизация сама требует культурного освоения, без чего она ведет к порабощению, поглощению личности — опасности, которую так хорошо чувствуют и так боятся представители культуры, как известно, не только русской. Но и культура нуждается в притоке живых сил природы, и природа, как может быть никогда раньше, нуждается в культуре — требует охраны от наступления цивилизации. Так в эпоху насилия и тоталитаризма где-то в глубине жизни до небывалой значимости вырастает роль культуры и личности, способной культурную деятельность осуществлять. И потому парадокс истории становится все более и более трагичным: «Христос, наверное, сила спасения личности», — записывает Пришвин общеизвестное, но именно эта сила подвергается в это время обструкции и дискриминации в обществе.

Недаром, наверное, именно в эти годы, как никогда настойчиво, проникает в его душу потребность в молитве — Пришвин в собственной душе нащупывает ту глубину, где ему никто не указ («наши писания… только пойманные словом обрывки наших молитв неведомому Богу», «мои «исследования» природы выходят все из потребности молиться»), его не пугает необходимость сознательного духовного усилия («сделать молитву ежедневной работой») или считать следствием молитвы наведение порядка вокруг себя — дело («молитва — это как бы внутри себя начертающийся хозяйственный план»). Ему это как раз и нравится — современное, прагматичное, что считается привилегией и пафосом протестантизма, но ведь именно эти два принципа испокон веку лежат в основе образа жизни пустынножителей — подвижников христианства. На новом витке сознания он перетягивает на сторону природы культуру («озеро было мне как икона молящемуся», «светляк горит, как лампада») — природа в космическом, планетном измерении открывает путь для развития религиозного сознания («пустынники все это взяли из природы», «только древний монах, пустынножитель, не оскорбил бы природы», «наше озеро взяли на небо»). Так просто — «взяли» — предполагается в природе наличие реально действующей силы, устремленной к небу. Кстати, речь идет о Плещеевом озере, возле которого в Переславле-Залесском Пришвин в течение нескольких лет жил.

Так или иначе, можно сказать, что 1926–1927 годы становятся важным этапом богоискательства в его жизни. Он все еще не церковный человек, но уже чувствующий силу молитвы и осознающий свое место в мире духовной жизни, очень скромное, но определенное — на пути к Богу («я не знаю, есть ли Бог, но живу я и складываюсь в мыслях и чувствах постепенно, как будто Бог есть, и я верую», «знаю, что тема эта задана мне, и если Бог есть, то Он придет ко мне Сам, и я увижу Его и скажу просто: ну, вот, слава Богу, Ты пришел ко мне, Господи, я тебя давно поджидал»).

Пришвин снова, как и в первые послереволюционные годы, на собственном опыте вновь подтверждает продуктивность известного русского сюжета: рост внутренней свободы за счет утраты внешней («Наше время диктатуры, когда поражено творчество человека в самой природе своей единоличия, создает эпоху новой борьбы за свое лицо, за самое имя свое»); и как ни странно, этот русский опыт неожиданно может оказаться универсальным — полезным в мире развитой цивилизации.