Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 166 из 176

Из рассказов интересно про старого графа Олсуфьева, гусара, которого знала вся Москва: в церкви прикладывался к нижним иконам, а верхним посылал воздушные поцелуи. Марахин по обыкновению рассказывал о своем прапорщике: «никуда не любил ходить, одно удовольствие чаю со мной пить. Раз взял я чайник и пошел за кипятком…» Когда сдирали погоны, то один офицер застрелился (от оскорбления), а прапорщик (сам из простых) только сказал: «Ну, Марахин, сдирай погоны, видно делать нечего». Интересная тема: описать прапорщика, пользуясь только рассказом его вестового, прапорщик в мужицком понимании, напр., о полковнике, который удирал и поручил своему вестовому идти под руку с дочерью, будто с женой. Как Марахин берег добро прапорщика (орехи запирал, чтобы другие офицеры не расхватали).

В этот раз наблюдал опять в сумерках в лесу яркость перед наступлением тьмы, и небо стало почти фиолетовым.

Еще заметил, что электричество города на облаках было особенно сильно, за две-три версты от города снег был освещен облаками, как луной.

28 Декабря. Ветер и снег. 29-го. Ветер и снег. 30-го — значительный мороз, но все-таки, я думаю, можно бы зайцев гонять.

31 Декабря. Морозная метель. Вечером под Новый год Петя пришел с урока и говорил:

— Ужасная погода.

Я спросил его, в чем ужас, и он ответил:

— Луна, половинка и такая рваная, будто ножницами отрезали — очень неприятно, облака мчатся по ней, закрывают и открывают.

Комментарии

Дневник Михаила Пришвина (1905–1954), вмещающий время с момента первой русской революции до начала послесталинских преобразований — один из феноменов русской культуры XX века. Целая эпоха получила форму дневника, пронизанного стремлением осознать жизнь, описать ее, то есть, выражаясь современным языком, превратить ее в текст. Уникальность ситуации состоит в том, что у Пришвина не было никакой установки на фиксирование чего бы то ни было определенного. Дневник представляет собой мозаику из записей о погоде, о перипетиях бытовой жизни, о встречах с известными, а чаще неизвестными простыми людьми, о любви, об отношениях с женой, об охоте, о собаках, а также из философских размышлений, черновиков писем, раздумий о литературе, о происходящем в стране, из рассуждений на существенные для писателя темы (личность, творчество, свобода и необходимость, власть, культура и цивилизация и др.), из сменяющих друг друга картин природы, которые вплетаются в человеческую жизнь не только через ежедневное, календарное или эстетическое, но и через осмысление глубинных, архетипических корней общей жизни, наконец, из воспоминаний, сновидений, материалов к произведениям, над которыми он в данный момент работает. Это необработанный текст, связанный личностью автора, который сам уже под конец жизни в 50-е годы записал однажды о своем странном ежедневном труде: «Кажется, я не просто пишу, а что-то делаю, и даже определенно чувствую, что именно делаю: я сверлю[28]».

Особый интерес дневник Михаила Пришвина представляет в контексте уже опубликованных дневников Зинаиды Гиппиус, Михаила Кузмина, К. И. Чуковского. Их объединяет укорененность в культуре начала века, общая судьба — публикация в России спустя много лет после кончины авторов, ну и, конечно, эпоха…

Пришвин всем своим существом, начиная от купеческого происхождения, европейского образования, отнюдь не марксистского мировоззрения, стиля мышления и кончая образом жизни, кругом общения и даже манерой одеваться — своим внешним обликом — просто выламывался из советской действительности — был ей абсолютно чужд.





В то же время идеи, принципы и иллюзии социализма, лично пережитые им в юности и тогда же отвергнутые, были слишком ему хорошо понятны, так же, как и мотивы, по которым человек становился рядовым коммунистом. Это ничего не меняло в принципе, но не позволяло ему огульно осуждать новый строй. В его понимании все выглядело гораздо сложнее, трагичнее и… органичнее. По крайней мере, он не уставал размышлять и разбираться в происходящем вокруг.

Пришвин ведет собственное расследование — идет своим отдельным путем и уже этим самым обрекает себя на одиночество и непонимание. До сих пор его подозревают то в конформизме, то в хитрости и скрытом антисоветизме, а он в течение своей долгой творческой жизни — просто русский писатель, плохой и хороший, удачливый и неудачливый, успешный и нет, приспосабливающийся к жизни, но никогда не совершивший низости или подлости, поражаемый скорее отчаянием, чем страхом, и выбирающийся из него, и, несмотря ни на что, изо дня в день продолжающий вести свой тайный дневник, оставаясь в нем до конца открытым и искренним. И, может быть, самое главное, что открытость и искренность — не черты характера, а его «творческое поведение», его путь в искусстве и способ существования — тоже, надо заметить, мало кому понятный.

Все это, вместе взятое, делает дневник Пришвина не только феноменальным явлением русской культуры первой половины XX века, но и прафеноменом нынешнего — или будущего культурного сознания — на это он очень надеется, когда тоже в последние годы жизни записывает: «Все больше и больше овладевает мною мысль о каком-то хорошем месте моем в будущем сознании людей[29]».

Итак, дневник 1926–1927 годов. В это время проблема противостояния культуры и цивилизации занимает в дневнике очень существенное место. Не то чтобы Пришвин не видел этого раньше. Но в своих рассуждениях он всегда отталкивается от реальной жизни, в которой эта проблема окончательно вышла теперь наружу из теоретической тени. Пришвин кардинально пересматривает понятия природы и культуры, рассматривая природу в космическом, планетном измерении, а культуру в максимальном соответствии ей.

Еще в полемике с Александром Блоком в 1918–1919 годы (См.: Комментарии к тт. 2, 3) Пришвин отказывает «революционной стихии» в «музыкальном», романтическом ореоле культуры. Он уже тогда понимает, что революция вызвала к жизни силу, которая сметет и культурные, и природные ценности, но понимает и то, что революция высвободила огромный потенциал творческой энергии, накопившийся в народе, но, не имея сама адекватной программы строительства новой жизни, уничтожает эти, разбуженные ею же, силы.

В дневнике 1926 года Пришвин развенчивает и собственные романтические иллюзии — во-первых, относительно природы («природа любит пахаря, певца и охотника», «слабого она сию же минуту берег в плен и разлагает»), и, таким образом, утверждает, что природа нуждается не только в эстетической оценке — ей нужен деятель; в этой связи потрясающе выглядит набор «пахаря, певца и охотника», где «певец» уверенно занимает место рядом с добытчиком; во-вторых, относительно охоты, которая рассматривается как сублимация агрессии («продолжаю охотиться, считая это убийство пустяками в сравнении с тем, что ежедневно все люди проделывают друг с другом, удовлетворяя свою природную, неискоренимую жажду к убийству… охотник отведет свою душу на птице, на звере, а людям является добрым, и это правда, большинство охотников незлобивые, милые, часто даже душевно-внимательные люди»); поэзия нуждается в материальном обосновании («поэтическое» только сопровождает охоту и вполне проявляется, если только… убьешь желанную дичь») — материальная жизнь перевешивает романтические чувства. К тому же, Пришвин, несмотря на романтические чувства, конечно, не идеалист и не романтик («все мы, художники, непременно наивные реалисты, а не кантианцы»).

Впервые Пришвин обращается к обсуждению связанных с охотой таких душевных качеств, как доброта и жестокость, которые рассматриваются не как очевидные абстрактные категории, присущие схематически «правильному», идеальному человеку, образ которого формируется в 1920-е годы официальной культурой, а как проблемы, присущие живому человеку, которые он должен решать на своем жизненном пути.

28

Дневник 2 мая 1951 г.

29

Дневник 31 мая 1949 г.