Страница 9 из 135
Я не встречал таких врагов коммунистов, кто бы, обвиняя их, не открывал мне так или иначе одну такую свою черточку, по которой видно, что человек этот избегает чего-то. Что это? Вина ли побитого вообще или страх глядеть в глаза всей правде? Почему не встречается совсем таких, кто бы, глядя в лицо истине, мог бы восстать даже и на правду победителей?
Есть великая правда нашего времени, но есть ли истина?
Тюха да Матюха, да Колупай с братом.
Воронский — «Красная Новь», Френкель.
Гершензон.
Солнце село. Я устал. Мне кажется, еще немного, и я умру. Я схватываюсь и зажигаю свое солнце, лампу-молнию. И опять у меня являются силы, я работаю. Но скоро голова отказывается связывать мысли. Я ложусь в кровать, привертываю огонь. Синий огонек прыгает, и все реже, реже, как судорога умирающего. Темно. Мысли мои окончательно распадаются, и вот наступает сон — пример смерти.
Я пробуждаюсь вместе с солнцем, светлеет в комнате. И я начинаю связывать странные распадания мои и объяснять себе сны свои, понимать. Пока я не умылся, все будто ночь владеет мной. Но вот я умылся, напился чаю и начинаю жить, как будто и не было смерти. Я работаю вместе с солнцем, чтобы рассеять мглу и всем показать. Вместе с солнцем мы работаем и творим наш день. Мы исходим из тьмы ночи и творим свет. Мы посылаем вызов ночи своим электричеством, но за это ночь мстит нам и охватывает днем, и мы снова умираем при солнце. (По поводу мистики.)
19 Сентября. Вчера прекратил охоту{40} и переехал в Москву.
Вот какой народ вороватый, что и от яйца отольет.
В Кимрах утонул еврей, через неделю труп его выплыл, оказалось, у него много червонцев. Толпа обсуждала: сколько наросло на червонцы, пока раки ели еврея. (Психология смеха, над чем смеются русские люди; мужики смеются, что купцов обложили, не понимая, что это их самих обложили и купец теперь только комиссионер по собиранию налога, смеялись, что исключили из гимназии детей за то, что они дети купцов.)
Маклучино (около Квашенок). Павел Савельич (охотник).
Алексей Андреевич Фирсов, бухгалтер, Кимры, д. 39, у него узнать о краеведе Комарове.
Жизнь местная — скверный анекдот, а цензура — гостиная благороднейших людей, задача автора рассказать в гостиной прилично-скверный анекдот.
Мне иногда кажется, что огромное большинство русского народа тайные коммунисты, выступающие враждебно против явных (идеи, которым я сочувствую), иногда это враждебное чувство бывает до белого каления, и я сам не раз бросался из глуши с целью убежать из родины, куда глаза глядят, но по мере удаления от глухого места… и когда я прибывал в столицу и продумывал все, что этого зла никто не хотел отсюда, и зло делали местные люди, присвоившие себе название коммунистов.
Добираясь до источника — вдруг видишь, что сам источник чист. Так может быть и царская и всякая власть в истоке чиста, но, протекая по болоту, вода мутится и становится отравленной: и виновато болото.
Около себя люди никогда ничего не видят, чтобы увидеть, нужно прийти кому-то со стороны.
Один из величайших русских обывателей — Лев Толстой, он думает, что если мы, каждый лично, решим жить хорошо, то и всем будет хорошо. (Если построить всю жизнь по Толстому, то это будет всеобщее подсматривание за жизнью друг друга.)
Лев Толстой и не мог быть другим, он большой художник, и потому горестные заметки сердца его ближе, чем ума рассудочные размышления{41}: его идея еще не рождена.
С другой стороны, у нас как свой теперь Маркс, объединяющий все немые, слепые силы в понятие экономической необходимости, которая движется по тем же законам, узнаваемым наукой, как и планеты и всё. Из этого мировоззрения выходит, как правило, поведение не жить хорошо, по-толстовски, а узнавать научные законы и действовать.
Численно у нас теперь преобладает в огромной степени местное мировоззрение, личное, обывательско-толстовское. Действенно, напротив, то объективно научно-законное, и каждой группе достается свое: обывателям — слезы, законникам — Москва.
И Москва слезам не верит{42}.
Моя задача быть посредником между землей и городом, моя мечта заставить Москву поверить слезам обывателя, и обывателю, чтобы не Иван Иванович…
Мне кажется, она и не должна верить. До сих пор я слишком много трогался слезами обывателя, часто внешне облеченным в какой-нибудь принцип. Когда я приехал в Москву, то принцип всегда обращался в слезы, и, поверив обывателю, я возвращался к нему дураком. Я наконец ожесточился и вот чего хочу от обывателя: пусть он дойдет до действительного принципа, и если это Толстовство, то пусть это будет реформацией, если реформацией, то пусть реформатор даст нам план действия для замены существующего новым.
А пока я займусь разделением принципов от слез, и в этом будет моя задача при направлении внимания на вопросы местной жизни.
Правда ли, как говорят все, что у нас нет свободы совести в отношении бывшей до революции?
22 Сентября. Местный человек, если ему не ладится, всегда винит кого-то, это его самая характерная черта, повинив такого-то, он успокаивается более или менее: виноват в дорогой рубашке оказался, положим, Иван Иванович, член правления Мосгубсоюза. Местный человек, неискоренимый личник и как таковой субъективист, ему кажется, если сменить Ивана Иваныча, то рубашка непременно будет дешевле.
Центральный человек, напротив, никого не винит, он хорошо знает, что в сокращении производства хлопка никто не виноват и, как ни старайся, с этим сразу ничего не сделаешь, стоит в графе цифра хлопка — и какую систему выборной ни придумывай, никто эту цифру сразу не может изменить. Поэтому центральному человеку все местные стоны и вопли более или менее должны быть чужды, и вот почему говорится, что Москва слезам не верит.
Так противопоставляются друг другу человек (государственный) с широкими планами, с действием, направленным к огромным немым силам, и (человек общества) обыватель со своими слезами.
Я лично пережил две жизни, первую, когда я занимался наукой и был правоверным марксистом (до 30 лет), и вторую, когда я вдруг нашел свое счастье в искусстве, Маркс мне стал постепенно чужим и родными философы-интуитивисты.
Теперь я переживаю третий период, молюсь неведомому богу и вижу вокруг себя множество молодых людей, совершенно таких же, как я первого периода. Я не мог выступить против них враждебно, потому что хорошо понимаю, что, если бы меня революция застала до 30 лет, я бы непременно был сам одним из первых зачинателей марксизма, и если идти против них, значит идти против себя.
В то время, когда мы все пили вместо чая жженую рожь и морковку с солью, я вздумал навестить одну свою родственницу, Марфиньку{44}, замечательную старушку.
Я был мальчиком дошкольного возраста, когда она, окончив курс в Сорбонне, приехала из Парижа и прямо в нашу глушь. Ей была дана инструкция от своего брата-революционера пока что… работать на легальном положении. Я был еще такой карапуз, что не понимал даже, какая была эта Марфинька хорошенькая барышня и как все это нелепо и ужасно ей, такой славной, засесть в деревне. Но и тогда все-таки я мог понять, что она ненавидела царя, дворянство (она была из купеческой семьи), издевалась над попами, и как у нас, детей, был Боженька, так у нее Некрасов… Свое приданое, всего тысяч десять, она истратила на постройку школы в одной очень глухой деревне (18 верст от нас), в том углу Орловско-Тамбовской губернии, где, как Тамерлан, потом прошел Мамонтов{45}. Только это вышло не сразу, вначале она учила просто в избе, рассчитывая, что в недалеком будущем ее работа на легальном положении кончится. Но случилось так, что брат ее, обожаемый ею и действительно прекрасный человек, вдруг переменил свои убеждения максималиста и явился в Россию работать тоже на легальном положении в одной большой либеральной газете. Вот и Марфинька тогда поняла, что ее личная жизнь кончена, сожгла корабли за собой и выстроила школу на свое приданое. С тех пор она и по наши последние дни работает в своей школе.