Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 135



Как только баба ушла, Марфинька тихо спросила:

— Ты спишь?

— Я все слыхал, — ответил я.

Видно, она уже овладела собой и перешла на обыкновенный свой тон:

— И про ангела-телохранителя?

Вечером мы поставили самовар, пили чай, настоящий, китайский, с ландрином, и хорошо нам было! ведь Марфиньке за всю жизнь было… от народа первое признание. Мы разговаривали и о литературе.

— Нет, Марфинька, — говорю я, — Некрасов был великий поэт.

— Пожалуй, ты прав, — отвечала она.

Хороша летом дорога по родной земле, и благо мне, свободно бросающему любящий взор из конца в конец своей родины, но бывает, лента дороги свитком совьется и закупорит внутри себя мысли странника, и он больше не видит ничего вокруг и думает о себе, рад бы и не может, засмыслился в себе самом.

Так и Алпатов со времени исключения из гимназии, сам не замечая того, в уединении перестоялся, чересчур много думал о себе самом: ему казалось, что в новой гимназии его примут как героя, пострадавшего за дело товарищей, и вдруг вышло совершенно другое. Первому рассказал он о себе тому кругленькому славному мальчику с говором на «о», которого звали в школе все Земляком: и про чтение Бокля и занятия физикой, и как он…

Земляк долго его слушал, сначала веселый и расположенный, а потом все хмурился, хмурился и вдруг сказал под конец:

— Тебе надо высморкаться.

Алпатов втянул воздух носом, насморка не было, он удивленно посмотрел на Земляка. Тот улыбался во все свое розовое широкое лицо, теряя в нем свои маленькие татарские глазки.

— Дурень, — сказал он, — ты и правда подумал…

— А как же, ты сказал высморкаться? — удивился Алпатов.

Земляк немного смутился, добряку стало неловко, и он отошел.

Еще был в классе ученик, его звали все Соловей за то, что он очень хорошо пел, ему тоже Алпатов стал, было, говорить о себе. У Соловья даже слезы навернулись от зевоты, но он был чуткий и вежливый и не сказал, как [сказал] Земляк: «Тебе надо высморкаться».

Осип Долгих, переведенный из семинарии попович, с большой челюстью, крупными зубами, с глазами умными и остро глядящими из-под квадратного [коротко остриженного] черепа, слушал сочувственно, улыбался, поддакивал и, когда Алпатов уже думал, что вот сейчас он с ним и согласится и тогда у него [появится] своя партия, вдруг сказал:

— У тебя там, в ранце, кажется, колбаса?

— Есть колбаса.

— Дай мне.

— Вот, отломи себе, — сказал Алпатов, жуя свой бутерброд.

Долгих не отломил, съел все и отошел.

Еще был Хохол, с большими серыми глазами и таким открытым лицом, что, как широкая дверь, впускала и выпускала [каждого входящего и выходящего]. Алпатов и к нему пытался подойти со своей ученостью, но Хохол вдруг сам такую развил ученость свою, сослался даже на рефлексы головного мозга, и Алпатов стал в тупик: как у него это все могло вмещаться.

Сын директора Лева был совсем ученый. Семен Маслов — что делать? Еще были Опалин, Маслов…

Хотелось Алпатову еще сойтись с Опалиным, лицо его [с решительным выражением говорило, что он] был во главе всех и, как говорили, уже [зарабатывал] уроками, содержал свою семью и неизменно был в классе первым учеником… Вдруг Опалин раз сам подошел к нему… На молитве…



Ползет змея — не тронь ее, тронешь — она обовьется и ужалит. Бежит дорога — иди по ней, — широко и радостно раскинутые вокруг земля и города. Но если не вовремя о себе задумался, то это все равно, что змея в сердце укусила, и сама дорога, эта радостная, по широким зеленым полям и цветущим лугам свитком совьется вокруг тебя, закрывая и людей и природу.

И все говорят: само-любие, а хорошо это или плохо, никто не знает. Скажут: у него слишком большое самолюбие — нехорошо. И тоже говорят: у него нет никакого самолюбия — тоже нехорошо.

И год проходит, и два, и начинается третий, последний сибирский год, Алпатов в саду слышит про себя: «Он слишком самолюбив, какое дьявольское самолюбие!» А так и не может узнать, хорошо это или плохо?

Алпатов возвращается к себе и ошеломленный садится на свою кровать.

Школа народных вождей! а он-то — дурак, дурак! — потратил три года неустанного труда в одиночестве, чтобы сделаться первым учеником и получить золотую медаль в школе, которая служит только покрышкой настоящей школы. Он первый дурак в этой казенной школе — и вот почему, значит, его все чуждались: ведь он с самого начала хотел себя всем доказать.

И доказал, и доказал!

Вспоминаются слова Желтого капитана теперь так ясно, так понятно: если хочешь быть первым, то не надо думать об этом, а то непременно будешь вторым.

Что же делать?

Он вскакивает с кровати, ходит из угла в угол по комнате, прислоняет горящее лицо к стеклу, но оно теплое — весна, открывает окно и видит: на сиреневом кусту множество птичек прыгают, щебечут, поют. Что-то в них близкое, знакомое, родное, как будто его собственная самая скрытая [глубина души] оторвалась от него и живет теперь птичками. И вдруг такая огромная, ему кажется, мысль охватывает все его существо: эта мысль начинается с того, что все птицы, и все звери, и все это — из него, из человека…

Но что же тут огромного?

Он спрашивает себя и не может ответить, а знает, наверно знает, что в этом начало чего-то огромного и какая-то его страшная мощь.

Он опять ходит, ходит по комнате и вдруг вот момент — теперь все, все ясно, только откроется — скорее надо бумаги и записать. Подвертывается тетрадь, но этого мало, надо непременно большой лист бумаги, надо чертежный лист, как там внизу у дяди. Он спускается по лестнице вниз, находит там огромный лист и пишет в заголовке крупными буквами:

Подчеркивает раз, два, три. Расстилает лист на полу, с помощью огромной линейки с угла на угол проводит линии, определяет центр и в центре этого листа пишет огромными буквами:

От человека лучами во все стороны он проводит линию, и тут, если возле каждого луча подписать слово, то и будет все миросозерцание. Но как раз тут все путается в голове…

Через две недели Алпатов приходит к дяде признаться.

— Кем же ты хочешь сделаться? — спрашивает дядя Алпатова.

— Не знаю, я буду просто учителем.

— И достигать?

— Надо научиться вперед знать, чего достигать.

— Ага, ты это можешь, ну, с Богом!

Прощаются. Алпатов отправляется, сидит на «Иване Астахове», едет, не отрываясь глазами от одной девушки на пристани, он никогда не сказал с ней ни одного слова и только видел в пустой сучок, но зато она теперь с ним как подруга, она с ним.

Иван Астахов долго смотрит с вышки в трубу и, когда дымок белый скрывается в зелени степи, опускает подзорную. [Большой загадочный] лист у него перед глазами, в заголовке написано: «Миросозерцание», а посреди «Человек» и с лучами во все стороны. Астахов берет загадочный лист, уносит к себе вниз, расчищает у себя стол, расстилает чертеж человека и долго смотрит в него. Но как ни думает — не может догадаться, что значит странный чертеж. Встает, подходит к заветному шкафчику, выпивает рюмку коньяку и запирает, но, не дойдя до «Человека», возвращается, еще выпивает, еще возвращается. Ему что-то начинает мешать в голове, что-то вспоминает, идет к шкафу с книгами, роется там, находит там энциклопедию, заворачивает опять к шкафчику, берет к себе всю бутылку, ставит ее на чертеж человека и, выпивая время от времени, принимается читать большую статью: «Миросозерцание».

9 Октября. 1. Я застал, жена А. И. Свирского плачет над фельетоном Андрея Соболя в «Правде», где Соболь клянется, что он готов отдать жизнь за РСФСР.

— Я, — говорит Татьяна Алексеевна, — слез не могу удержать, когда кто-нибудь хочет страдать за Россию, очень уж я люблю ее, камушек, увижу, на мостовой положили, и плачу от радости.