Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 138 из 160

— Ну что ж, ладно. Чего вы просите?

— Ни благодеяния, ни убежища, ни даже хлеба, хоть я голоден и всеми покинут; нет, я прошу у вас нравственной поддержки, прошу подтвердить ваше учение, прошу вернуть мне силы, которые подорваны не истощением, не усталостью, а сомнениями, терзающими ум и сердце. Заклинаю вас, господин Руссо, скажите мне, откуда эта мука, снедающая меня уже неделю, — от голода, разрывающего мне внутренности, или от угрызений совести, обжигающих мозг. Я зачал дитя, господин Руссо, я зачал дитя ценой преступления; и что теперь, скажите мне, я должен рвать на себе волосы в горьком отчаянии, кататься по земле, вымаливая прощение, или, подобно той женщине в Писании, должен сказать: «Я сделал то, что делают все на свете; кто сам без греха, тот пускай бросит в меня камень»[131]? Вы, наверное, испытывали то же, что я, господин Руссо, так ответьте на мой вопрос, скажите мне, скажите — естественно ли для отца бросать свое дитя?

Не успел Жильбер выговорить последние слова, как Руссо побледнел еще сильнее Жильбера и пролепетал, совершенно изменившись в лице:

— По какому праву вы так со мною разговариваете?

— Да потому, что, когда я жил у вас, господин Руссо, в мансарде, где вы меня приютили, я прочел то, что вы писали об этом предмете; вы же сами провозгласили, что дети, рожденные в нищете, должны отдаваться под опеку государства; ведь вы же всегда считали себя порядочным человеком, хотя сами не побоялись бросить детей, которые у вас родились.

— Презренный, — изрек Руссо, — ты читал мою книгу и после этого произносишь при мне такие речи!

— Что же с того? — возразил Жильбер.

— Да то, что злобное сердце досталось тебе в придачу к злобному разуму.

— Господин Руссо!

— Ты дурно прочел мои книги и книгу жизни тоже читаешь дурно! Ты скользишь по страницам, ты лишь пробегаешь глазами лицо человеческое! Ах, так ты решил, что я разделю с тобой твое преступление, если ты процитируешь мне мои книги, если скажешь мне: «Вы тоже так поступали, значит, и мне можно!» Но послушай, презренный: ты не знаешь, ты не вычитал этого в моих книгах, ты не догадался, что всю свою жизнь, которую ты решил взять себе за образец, всю жизнь, полную нищеты и страданий, я мог променять на благоденствие, полное пышности и удовольствий. Разве у меня меньше таланта, чем у господина де Вольтера, разве не мог я достичь того же, чего достиг он? Прилагая даже меньше стараний, чем теперь, разве не мог я продавать свои книги так же дорого, как он свои, и стяжать золото, предоставляя до половины полный сундук в распоряжение своих издателей? Золото притягивает золото: разве ты этого не знаешь? У меня была бы своя карета, в которой я катал бы молодую и красивую любовницу, и поверь, весь этот блеск не иссушил бы во мне неиссякаемого источника поэзии. Разве неведомы мне страсти? Загляни хорошенько мне в глаза — ты видишь, в них еще горит огонь молодости и желания, а ведь мне уже шестьдесят! Неужели ты, читавший или переписывавший мои книги, не помнишь, что, несмотря на мои преклонные годы, несмотря на тяжесть перенесенных мною несчастий, сердце мое по-прежнему молодо; оно словно вместило в себя все силы, оставшиеся в моем дряхлеющем теле, и все эти силы посвятило страданию? Теперь, когда от немощи я едва хожу, я встречаю посылаемые мне страдания с большей силой и бодростью, чем в расцвете лет встречал, бывало, редкие радости, коими оделял меня Бог.

— Все это я знаю, сударь, — отвечал Жильбер. — Я видел вас вблизи, я понял вас.

— А если ты видел меня вблизи, если ты меня понял, как же ты не разглядел в моей жизни того смысла, который скрыт от посторонних? Неужели это странное самоотречение, вовсе не свойственное моей натуре, не открыло тебе, что я хотел искупить…

— Искупить… — шепнул Жильбер.

— Как же ты не понял, — продолжал философ, — что нищета толкнула меня на такую крайность, а потом уж я не нашел этой крайности иного искупления, как только бескорыстие и упорство в нищете? Неужели ты не понял, что я покарал свой разум смирением? Потому что виной всему — мой разум, который для самооправдания прибегал к парадоксам; а сердце свое я постоянно казнил угрызениями совести.

— Ах, вот как вы мне отвечаете! — вскричал Жильбер. — Так, значит, сначала вы, философы, дарите нам, смертным, свод правил, погружаете нас в отчаяние, да еще и осуждаете нас потом, если мы возмутимся, — но какое мне дело до вашего смирения, коль скоро вы таите его про себя, что мне до ваших угрызений совести, если они никому не видны! Горе, горе вам, горе! И да падут на вашу голову преступления, совершенные вашим именем!





— На мою голову вы призываете проклятия и кары — думается, кары вы просто забыли упомянуть; но не слишком ли вы строги ко мне? Вы сами грешили так же, как я; неужели и себя вы осуждаете так же сурово?

— Еще суровее, — отвечал Жильбер, — и самого себя я обреку ужасной каре; теперь я ни во что больше не верю и дам себя убить своему противнику или, верней, своему врагу; нищета толкает меня на самоубийство, и совесть моя больше этому не противится: теперь для меня умереть уже не значит обокрасть человечество — вы не до конца продумали эти ваши слова, сударь.

— Остановись, презренный! — произнес Руссо. — Остановись! Разве ты со своим дурацким легковерием уже не натворил бед? Неужели теперь ты натворишь новые, вооружась столь же безумным скептицизмом? Ты что-то говорил о ребенке, ты сказал, что стал или должен стать отцом?

— Да, я так сказал.

— А ты знаешь, что это такое, — еле слышно прошептал Руссо, — увлечь за собой не на смерть, нет, но на позор создания, появившиеся на свет, чтобы полной грудью впивать воздух добродетели, которой Господь оделяет каждого, кто рождается из материнского чрева? Послушай, как тяжка моя участь: когда я покинул своих детей, я понял, что общество, которому ненавистно чье-либо превосходство, будет всякий раз бросать мне в лицо напоминание об этом, как позорный упрек; тогда я оправдался с помощью парадоксов и десять лет жизни посвятил тому, что поучал матерей, как воспитывать детей, — это я-то, не справившийся с собственным отцовством! — а родине давал советы, как воспитывать сильных, честных граждан, хотя сам я был слаб и развращен. Но настал день, и палач, мстящий от имени общества, родины и сирот, палач, который не мог расправиться со мной самим, расправился с моей книгой и сжег ее[132], как позор, пятнающий страну, как рассадник заразы. Выбирай, думай, суди: хороши ли были мои поступки в жизни? Дурны ли были мои советы в книгах? Ты не отвечаешь; тут затруднился бы с ответом и сам Господь, на непогрешимых весах взвешивающий добро и зло. Что ж, я сам решил этот вопрос в сердце своем, и сердце, бьющееся у меня в груди, сказало мне: «Горе тебе, безжалостный отец, ты покинул своих детей; если ты повстречаешь юную проститутку, бесстыдно хохочущую вечером на углу, — горе тебе: быть может, это твоя покинутая дочь, которую голод толкнул на бесчестье; если на улице при тебе схватят воришку, багрового от стыда, — горе тебе: быть может, это покинутый тобою сын, которого голод толкнул на преступление!»

На этих словах Руссо, привставший в своем кресле, рухнул на сиденье.

— И все-таки, — продолжал он надтреснутым голосом, в котором слышалась мольба, — и все-таки я не был настолько виновен, как можно подумать: я смотрел на мать, лишенную детей, плоти от плоти ее, видел, что она при моем сообщничестве забывает о них, как забывают звери о своих детенышах, и говорил себе: «Бог даровал матери забвение, значит, так ей на роду написано». Что ж, тогда я ошибался, но сегодня ты слышал от меня то, что я никогда и никому не говорил, и теперь ты не вправе заблуждаться.

— Значит, — спросил молодой человек, нахмурившись, — вы никогда бы не покинули своих детей, если бы у вас были деньги на их пропитание?

— Да будь у меня хоть самое необходимое — никогда, клянусь, никогда в жизни!

131

В Евангелии (Иоанн, 8,3–7) рассказывается, как фарисеи, искушая Христа, привели к нему женщину, уличенную в прелюбодеянии, за что по закону Моисееву ее полагалось побить камнями. Христос ответил: «Кто из вас без греха, первый брось в нее камень».

132

Роман-трактат Руссо «Эмиль, или О воспитании» (1762) был 11 июня того же года сожжен рукой палача в Париже, а через неделю подвергся той же участи в протестантской Женеве.