Страница 126 из 138
Вечерами в залах, гостиных, диванных горели толстые свечи; гости ели, пили, играли в шахматы, шашки, курили, собирались в кружки, и начинались бесконечные разговоры. Говорили громко, перебивая друг друга, размахивая руками, густо хохотали. Хозяин был важен, но приветлив и добр: подходил в сопровождении двух лакеев к группам гостей, угощал или выдержанным вином, или старинными настойками на калгане, цап–царапели, на «братских травах», «от сорока недугов, — смеялся, — ее же и монаси приемлют», — потчевал мудреными заедками, сластями восточными, редкими фруктами.
Молодежь почти все время проводила в саду: там играли в мячи, в горелки, катали шары, обручи, танцевали на особых площадках, катались на лодках. Княжна Мария Александровна, высокая, стройная, голубоглазая, с чудными русыми косами, нежным цветом лица, горячим румянцем застенчивости, была в центре внимания. Отец с матерью глаз не сводили со своей «государыни нареченной», а молодые люди один перед другим, наперебой старались предупредить малейшее желание, прихоть этого хрупкого, избалованного существа.
Но ближе всех к Марии Александровне старался держаться князь Федор Васильевич Долгорукий, сын Василия Лукича, застенчивый молодой человек, безнадежно влюбленный в княжну.
Князь Федор был приятен Марии. Она знала, что никогда не решится он ей признаться в своем чувстве, — ее отец сразу бы прогнал его, запретил показываться на глаза, — но она почему‑то думала об этом. Потому ли, что к своему мальчику–жениху она не питала никакого теплого чувства и в мимолетных грезах, что так тонко прядутся в девичьих сновидениях, перед ней уже не раз возникал образ желанного похитителя?..
Федор Васильевич был строен, легок, красив мягкой русской мужской красотой, но очень–очень застенчив. На мужественного, отважного похитителя он нисколько не был похож. Но ведь и мысль о смельчаке похитителе приходила в голову Марии Александровне только потому, что была неосуществима, так как никакой, даже самый сказочно отчаянный похититель не мог никогда к ней прийти.
Очень приятна была Марии покорная любовь, что так мягко светилась во всем существе князя Федора, но и грустно–грустно ей становилось порой в его обществе, потому что как‑то яснее доходило тогда, на какую великую жертву она невольно пошла, согласившись отдать свою руку и сердце нелюбимому человеку…
Иногда она пыталась заговаривать с Федором Васильевичем, сидя с ним с глазу на глаз, о цветах, птичках, о том, «кто что любит». Он глубоко задумывался, а потом робко шептал:
— Все, что и вы, Мария Александровна, все, все люблю! — и спешил, спешил достать из кармана платок, чтобы прикрыть им пылающее лицо.
Остальные молодые люди держались развязно и казались пустыми и страшными — с того самого дня, когда Мария Александровна случайно узнала от своих подруг о ночных похождениях сиятельных пьяниц во главе с молодым государем.
Молодежь веселилась, пожилые отдыхали, Меншиков был спокоен, он по–прежнему глубоко доверял Остерману, считая его искуснейшим воспитателем, в дела которого вмешиваться, пожалуй, не следует… Андрей же Иванович не забывал в каждом письме уверять Александра Даниловича в своей искренней преданности, равно как и в неизменном расположении императора, а Петр, уже наученный своими любимцами скрывать чувства и замыслы, в свою очередь соглашался приписывать «его светлости, и светлейшей княгине, и невесте, и свояченице, и тетке, и шурину поклоны любительны».
Только 26 августа, в день именин великой княжны Натальи, на большом приеме, устроенном по этому поводу во дворце, Меншиков начинает замечать, что творится что‑то неладное. Петр не обращает на свою невесту никакого внимания. Не замечает он и учтивого поклона Александра Даниловича, повертывается к нему спиной и, махнув рукой в его сторону, что‑то говорит, обращаясь к придворным.
Меншикову немедля доносят — государь изволил сказать: «Смотрите, разве я не начинаю его вразумлять?»
«Значит, врал немец!» — догадывается Данилыч, имея в виду донесения Остермана, обнадеживающие насчет чувств императора.
А когда Александру Даниловичу доложили, в ответ на его сетования, что император сух со своей нареченной, когда ему передали слова Петра: «Разве не довольно, что я люблю ее в сердце; ласки излишни; что касается до свадьбы, то я не намерен жениться ранее двадцати пяти лет», — когда Меншикову передали эти слова, у него и вовсе открылись глаза. Он понял: кто‑то деятельно и довольно открыто восстанавливает императора против него.
Но и после такого открытия, убаюканный лестью придворных, по–прежнему раболепствующих перед ним, он не представляет всей опасности, которая ему угрожает, крепко надеясь не сегодня завтра безусловно вернуть утраченную милость молодого царя.
Придворные видят, что борьба разгорается, но чем дело кончится — кто его знает…
В Ораниенбауме 3 сентября назначено освящение новой церкви, на это торжество приглашен и император. Но враги Меншикова опасаются, как бы между ним и императором не произошло примирения, и в последнюю минуту уговаривают Петра не ехать на торжество под предлогом нездоровья. На освящение съехались сенаторы, президенты коллегий, генералы и многие штаб–офицеры. Освящение, при громе пушек, совершил Феофан Прокопович. Торжество было большое, пышно обставленное.
И вот Меншиков, как после возмущались придворные, позволил себе во время этой церемонии неслыханную «смелость и дерзновение — сел на приготовленном для императора месте, сделанном наподобие трона». О таком дерзновении, конечно, не преминули обстоятельно, с приличными добавлениями, донести императору. Развязка приблизилась.
На другой день генерал–лейтенант Алексей Волков, сообщив Меншикову свои опасения, посоветовал ему немедленно направиться в Петергоф, увидеться там с императором, объясниться, предупредить надвигающуюся грозу. Меншиков с ним согласился, но утром он уехать не мог: остались обедать гости — князь Голицын, Сенявин, Дмитриев–Мамонов, Чернышев, Шаховской, Нарышкин; зато после обеда, не отдыхая, Александр Данилович поспешил в Петергоф, захватив с собой все семейство…
В Петергофе ему удалось видеть Петра только мельком. На следующий день, рано утром, Петр уехал на охоту; сестра государя Наталья, чтобы уклониться от встречи с Меншиковым, выпрыгнула в окно и поспешила вслед за братом.
Наконец‑то все понял Данилыч… Он негодует, с жаром бранит Остермана, упрекает его в вероломстве, грозит наказанием… Но Андрей Иванович, с неизменной улыбкой на своих сочных губах, сдержанно отвечает ему, что не видит, за какие провинности его, Остермана, нужно наказывать, но что он знает такого строптивого человека, который этого вполне и с лихвой заслужил. И, уже стоя в дверях, Остерман добавляет, что подобного мнения придерживаются все при дворе…
«Вот оно что!» — думает Меншиков, возвращаясь к себе и дорогой прикидывая, намного ли он с своей беспечностью опоздал. — Надо действовать! — решает он, не привыкший теряться ни при каких обстоятельствах. — Удалить Остермана! Отделаться от Долгоруких!.. Так, и ни слова!»
Приехав, — высоченный, костистый, бескровный, в неизменном Преображенском мундире без единой пушинки, — чуть сутулясь, подав плечи вперед и заложив сухие, горячие руки за спину, он быстро шагал, почти бегал по своему кабинету.
«Против Долгоруких вызвать Голицыных! — хрустнул пальцами. — Остермана — ох, штучка с ручкой! — прогнать! На его место… Кого? — Минуту подумал, оперся о край стола одной рукой, другой схватился за подбородок. — Кого?.. — Потянулся, расправил было широченные плечи, но глубоко дышать было трудно и, расширив легкие, он болезненно сморщился. — Плох стал… да… да…»
Кривил губы, шептал:
— Этого, этого… Зейкина!.. Вот!.. Прежнего учителя великого князя. Зейкину только что ведь приказано было оставить Россию. И это же по желанию Остермана… Поди, он еще не уехал. Догнать!..
Позвонил.
«Заговор! — думалось. — Снова!.. Когда же конец? Ведь уж жизнь вся почти что прошла! У–у… пр–роклятые!..»