Страница 6 из 108
– Ты сама виновата, – сказала Кристина, – тебе следует привлечь его внимание. – Это можно сделать лишь одним способом, – ответила Катарина, – испачкать ему его шелковый платок. Но тогда он меня возненавидит.
Ах, как жадно устремлялся ее взгляд на красивое лицо племянника барона Виндиша, на его павлиньи перья и шелк, как следил за грациозными движениями и умелым обращением с саблей, когда он в шутку показывал то, что блестяще постиг в военном училище – фехтование, верховую езду, громкие команды, как ее уши снова и снова жаждали слышать его раскатистый властный голос. В той же степени, в какой она его терпеть не могла, сердце ее томилось о нем.
Некоторое время она прилагала все усилия, чтобы нарядами, кринолинами от Чебуля, корсетами и шляпами хоть немного привлечь внимание племянника барона Виндиша, задумчиво ходила вокруг с книгой стихов Овидия в руках. Время от времени она поднимала взгляд на павлина, который выставлял напоказ свою саблю и разговаривал с мужчинами о лошадях и трубах своего полка. Это был павлин, но он все равно ей нравился, он был красив и щегольски одет, и ей хотелось, чтобы он заметил ее, поглубже заглянул ей в глаза. Но когда он оборачивался к ней и ей казалось, что он хоть на миг поймает ее настороженный взгляд, он всегда смотрел будто сквозь нее, так что она сама себе моментально начинала казаться неприметной, незначительной и всякий раз чувствовала себя оскорбленной.
Хотя и не очень, потому что все это она затевала оттого, что ей казалось, будто так нужно, но продолжать это ей уже не хотелось. Не красива, не пригожа. Если бы он хоть один раз вгляделся в нее, он увидел бы, что она красива, а если бы посмотрел на нее ночью, увидел бы под ночной рубашкой красивые груди, атласный живот, крепкие бедра. Чего она только не вытворяла – за обедом пролила вино себе на платье, разбила дорогую фарфоровую чашечку в надежде, что он подбежит и поможет ей собрать черепки – все было напрасно. Проделки эти не произвели на павлина никакого впечатления. Она знала, что в его представлении она все равно лишь крестьянка, кем она в действительности и была, это только отец хотел, и Кристина тоже, да, в конце концов, и она сама, чтобы она, дочь управляющего, стала кем-то другим, чем-то большим, и не ходила бы всю жизнь по двору усадьбы, вокруг хлевов да по полям обширного поместья, а сидела в салоне и вышивала гобелены. Так она и представляла себе: буду сидеть там с неким павлином и его друзьями, состязаясь в пустословии. Вероятно, она делала бы это и что-то другое, что полагалось делать, в конце концов, хуже бы не стало, все затруднение было в том, что на павлина ничего не действовало и она ничуть ему не нравилась. Ему нравился только он сам, его шелковые шейные платки, трости, с которыми он прогуливался, белый мундир, который он иногда надевал, сабля, вечно заплетающаяся у него в ногах, и, возможно, какие-то другие, совершенно иные женщины, в напудренных париках, с пышной грудью, женщины, которых Катарина без труда могла себе представить – во всяком случае, очень отличающиеся от нее и, конечно, более красивые. Она знала, что сама она павлину не кажется красивой, может быть, он вообще считает ее уродиной – такой, какой она представлялась и самой себе.
Но попытки с чашками и стаканами давно уже ушли в прошлое. Теперь, во время его последнего посещения, она вела себя так, что, вероятно, стала ему противна. Собственно говоря, она стала противна всем, а особенно сестре и ее мужу, поставщику армии, и даже себе самой, потому что во время праздников, когда дом был полон торговцев с женами, интендантов, военных, племянников, она не переставая ела. Перед праздниками она постилась до сильного истощения и теперь ела все, что попадалось под руки; она поставила перед собой блюдо с мясом и наложила себе полную тарелку, ела, не разговаривая ни с кем, смотрела прямо перед собой и отправляла себе в рот кусок за куском, а когда все встали из-за стола, продолжала жевать. Время до вечера она коротала в своей комнате, стояла у окна, рисуя слюной на стекле павлина, а за ужином хватала руками куски баранины и рвала их зубами. Затем выходила за дверь и бросала кости Арону, который грыз их с громким хрустом. Что с ней такое? – перешептывались гости, она слышала, что говорит сестра, что говорит отец, слышала, как спрашивают племянники: что с ней, неужели она и вправду такая голодная? Конечно, – отвечали другие вполголоса, но не шепотом, а только чуть тише обычного, щадя ее, – конечно, голодная, ведь она больше месяца ничего не ела, сначала сидела на овощах и хлебе, а потом только на воде и чае из хвоща.
С тем же рвением, с каким раньше она следовала аскетизму, теперь она набросилась на еду, предаваясь обжорству. На третий день праздников она вообще не садилась с гостями за стол, потому что вид павлина был ей противен, так же, как и взгляды сестры и ее торговца, бросаемые на нее, Катарину. Съестное она относила к себе в комнату. Наблюдая из-за занавески, как гости гуляют по двору и направляются к лесу в своих павлиньих мундирах и кринолинах, она поглощала большие куски мяса, цыплят, картошку, шоколадное печенье, запивая его сладким кофе, потом ее всем этим рвало, и она начинала все сызнова. Она смотрела, как гости отвешивают друг другу легкие поклоны, слышала грубые артиллерийские и кавалерийские шутки, когда племянники и интенданты оставались одни, без дам, и, наконец, дождалась счастливой минуты, когда начали седлать лошадей, когда захлопали дверцы карет и защелкали кнуты, и тогда она окончательно решила, что племянник, один из многих племянников барона Виндиша, должен быть вычеркнут из ее жизни, как и она из его. Катарина знала, что это последнее не совсем так, потому что она никогда не имела для него ни малейшего значения, во всяком случае, значила меньше, чем шелковые шейные платки – белый подходит к штатской одежде и белым чулкам, а зеленый – к белому мундиру и сабле, заплетающейся в ногах. Это было слабое утешение, но, по крайней мере, дыры в сердце больше не было – с тех пор как она решила, что пойдет с паломниками. Пусть гости едут в свои городские квартиры, казармы или куда угодно, ведь и она тоже отправится в путь.
В имении воцарился покой, но иной, чем раньше, это был покой ожидания и приготовлений, а не покой пустоты. Фарфоровые тарелки и чашки ждали следующих праздников, и в этом не было ничего плохого, ведь в следующий праздник она уже не будет доставать их из шкафа. И когда она глядела на горный склон, ей вдруг стало казаться, что она понимает беспокойство многих людей, простых и ученых, крестьян и горожан, которых в этой стране каждый седьмой год охватывает странное желание, стремление, зов отправиться отсюда в путь по лесам, полям, опасным горам, по широкому Рейну к Золотой раке, где обитает чистейшая красота, более светлая и понятная, чем красота этого освещенного золотистым солнцем холма, на который она в этот день смотрела, на легкое колыхание деревьев под беззвучным ветром, красота более глубокая, ибо в ней – тайна, которую не может до дна постигнуть никакая наука.
– Во время последнего паломничества, – сказал отец, – люди попали в сильное наводнение. Около Кобленца утонуло трое из какой-то доленьской деревни.
Отец сидел в углу, над ним висело распятие и надпись «Благословение дому», и сам он был подобен этой надписи, под которой старался удержать свою мятежную дочь, не понимая ее и вообще плохо понимая женщин.
Он подумал, что, может быть, в его дочери, в ее натуре есть что-то от очень далеких предков – кочевников или цыган. Со все более тяжелой от вина головой он размышлял, кто бы это мог быть, но предками были только крестьяне, пустившие глубокие корни в Добраве, на равнине у подножия холма, их взгляд устремлялся к его вершине, где тянулась к небу колокольня церкви святого Роха; это были богатые крестьяне – все, вплоть до него, ведь он уже не крестьянин, а человек господского звания, с достаточно высоким положением, и все предки жили всегда здесь, поблизости, никто не ездил дальше Любляны, кое-кто, может быть, добирался до Граца или Вены, исключая, конечно, солдат и нищих, но таковых в их родне никогда не бывало.