Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 100

— Придется мне побираться, если скоро не будет дождя. Знаешь, я думал дать тебе на эту работу две недели, но я не какой‑нибудь разбойник и дам месяц.

Выжига бодрствовал всю ночь, и хотя он видел, что призрак усердно работает, и слышал то звон топора, то жужжание ножниц, но, как и в тот раз, неожиданно налетела буря и дождь лил полтора дня.

— Никогда ничего не сделают толком, — сказал теперь Выжига призраку. — Надо кончать стрижку, а то овцы заболеют и зерно погибнет, если скоро не выглянет жаркое солнце. Я же говорил, что ничего хорошего не выйдет, если ты будешь у меня работать.

Как и прежде, призрак заставил солнце светить.

Так он гнул спину в течение года и в назначенный срок попросил свое жалованье.

— Прямо минута в минуту, — сказал Выжига. — Все вы теперь так и смотрите на часы. Но я человек слова.

Он вывел козла, и теперь, когда дошло до самого главного, призрак, казалось, немного оробел. Для такого случая он даже надел белые молескиновые брюки.

— Есди ты хоть немного покалечишь его, я потребую возмещения убытков, — предупредил Выжига. — Ты обещал быть легким как перышко и невидимым.

— Ладно, — сказал призрак. Он нахмурился, затрепетал на ветру и стал исчезать. Последнее, что увидел Выжига, были неясные очертания ноги, занесенной над спиной козла.

— Помни, только сто ярдов — ни шагу больше, — сказал Выжига.

— Как тебе угодно, — сказал призрак, но уже неохотно. К этому моменту Выжига порядком начал ему надоедать.

— И не вздумай его пришпоривать, — сказал Выжига.

— Я ничего не могу поделать со шпорами, — сказал призрак. — Они твои, и я не могу заставить их исчезнуть. — Теперь уж Выжига ему окончательно осточертел, и он вонзил шпоры. Козел завертел головой, чтобы увидеть, что происходит. Шпоры снова вонзились ему в бока. Козел не на шутку струхнул, когда увидел, что на его спине никого нет. Он ринулся вперед, сбил с ног Выжигу, рванулся к лачуге и встал на дыбы. Падая, призрак сделался твердым, чтобы выдержать удар. Он полетел головой вперед, врезался в лачугу, снес ее и продолжал лететь дальше. Выжига пришел в ужас и с воплями кинулся вдогонку за призраком, требуя, чтобы тот вернулся и починил лачугу. На протяжении почти двух миль он, пыхтя, пытался догнать шпоры, пока они не сделали сильного рывка и не оставили его далеко позади. А козел так и не вернулся.

— Я был прав, когда подозревал в этом какой‑то подвох, — сказал Выжига и повесил объявление:

Призракам и бродягам

ВХОД ВОСПРЕЩЕН!

ДЖУДА УОТEH





МАТЬ (Перевод И. Боронос)

Когда я был еще мальчишкой, меня часто пугал пристальный, испытующий взгляд матери. Она подолгу смотрела на меня, не говоря ни слова. Я всегда смущался и виновато опускал глаза, с беспокойством перебирая в уме все, что делал днем.

Но вскоре я убедился, что ее мысли были очень далеки от моих маленьких дел; они касались ее только тогда, когда из‑за них еще больше усиливалось ее неприязненное отношение ко всему, что нас окружало. Она тревожилась о сестренке и обо мне; ее постоянно волновала наша судьба в этой новой стране, где она всегда чувствовала себя чужой.

От меня она видела мало радости: хотя мы поселились здесь совсем недавно, я уже успел перенять многие привычки окружавших меня людей. Я отдалился от нее. Во всяком случае, так казалось матери, и это ее огорчало.

Сколько я ее помню, у матери не было близкого друга, и мне кажется, у нее вообще не появлялось потребности делиться с кем‑нибудь своими сокровенными мыслями и надеждами. Хотя я знал, что она горячо любит меня, у нас с ней никогда не было тех тесных дружеских отношений, какие иногда возникают у матери с сыном. Ей была свойственна такая уверенность в себе, в своих взглядах на жизнь, что никакое противодействие, никакие жизненные трудности не могли поколебать эту уверенность. «Будь сильным перед людьми, плачь только перед богом», — обычно говорила она и придерживалась этого правила даже в отношениях с отцом.

В узком кругу наших знакомых посмеивались над нежеланием матери прочно обосноваться в этом городе, подобно другим, над ее склонностью, как они говорили, витать в облаках, над ее нелепыми, но непоколебимыми убеждениями.

С людьми она всегда обходилась мягко. Она говорила тихим голосом, вела себя сдержанно, и подчас казалось, что она все делает машинально, а мысли ее где‑то далеко. Ее спокойное печальное лицо, проникновенный взгляд темных глаз и черные волосы были исполнены строгой красоты. Тоненькая, худая, она сутулилась, будто под бременем, лежавшим на ее плечах.

С раннего детства мать всегда казалась мне какой‑то далекой, принадлежащей иному миру, не такой обыденной, как отец. Он был моложав, охотно играл и возился с детьми, когда они настолько подросли, что могли болтать с ним и смеяться его шуткам. Мать была старше его. Ей, видимо, было под сорок, но можно было дать и больше. Она долго не менялась с годами и, казалось, совсем не старилась, пока к концу жизни вдруг сразу не превратилась в старуху.

Меня всегда разбирало любопытство — сколько же ей лет. Она никогда не отмечала своего дня рождения, как, впрочем, и вся наша семья. У нас дома никогда не зажигали свечей, не пекли пирогов и не дарили подарков, как у других. Своим приятелям на улице, которые хвастливо расписывали, как праздновали их день рождения, я, запинаясь, повторял слова матери, что такие праздники — просто глупое и нелепое преклонение перед собственной персоной.

— Пустой обман, — говорила она. — Как будто жизнь можно разделить на равные кусочки по двенадцать месяцев! Важны дела, а не годы!

Хотя я часто повторял ее слова и даже гордился тем, что день моего рождения не праздновался, я однажды как-то не удержался и спросил мать, когда она родилась.

— Родилась — и все. Как видишь, я жива, что же еще тебе нужно знать? — ответила она так резко, что я уже больше никогда не спрашивал ее о возрасте.

Мать многим отличалась от окружавших меня людей. Другие женщины, жившие с нами по соседству, гордились своим уменьем вести хозяйство, новой мебелью, чистотой в доме, для матери же все это не имело значения. Наш дом всегда выглядел так, будто мы только что въехали в него или собираемся уезжать. В нем чувствовалась какая‑то неустроенность и торопливость. Отец говорил, что мы живем по — птичьи, на одной ноге.

Где бы мы ни жили, в комнатах стояли наполовину распакованные ящики, в углу были свалены рулоны линолеума, занавеси висели не на всех окнах. Шкафов всегда не хватало, и одежда болталась на крючках за дверями. А у матери накапливалось все больше и больше вещей. Она ничего не выбрасывала, ни одной старой тряпки. В ее спальне висело на гвозде ветхое зеленое плюшевое пальто, завещанное ей матерью. По всему дому, в каждом углу лежали груды истрепанных книг, газет и журналов, привезенных с родины, а под кроватью, в железных сундучках, хранилось самое драгоценное ее достояние. В этих сундучках лежали связки старых писем, два медицинских учебника, в которых чуть ли не каждая строка была подчеркнута, старая древнееврейская библия, три серебряные ложки, подаренные ей теткой, у которой она когда‑то жила, диплом на пожелтевшем пергаменте и ее любимые книги.

Она часто вынимала из своих сундучков какие‑нибудь книги и читала вслух нам с сестрой. С тоской в голосе она читала нам стихи и рассказы об избавителях еврейского народа, начиная с Моисея до наших дней, о героях революции 1905 года, отрывки из Толстого, Горького и Шолом — Алейхема. Она никогда не спрашивала, понятно ли нам то, что она читает, лишь говорила, что не сейчас, так позже мы все поймем.

Я любил слушать, как читает мать, но она всегда, как нарочно, выбирала такое время для чтения, когда я был особенно занят на улице или на ближайшем пустыре. В самый разгар игры с мальчишками, когда я гонял мяч, возился с волчком или запускал змея, вдруг появлялась мать и, даже не взглянув на моих товарищей, звала меня домой, чтобы почитать нам с сестрой. Я сгорал от стыда и стоял как вкопанный с пылающими щеками, пока она не повторяла приказания. Она никогда не бранила меня за непослушание и не укоряла мальчишек, дразнивших меня, когда я уныло брел за ней к дому.