Страница 13 из 22
Конечно, только что-нибудь честное, что-нибудь по-настоящему человеческое руководит ею. Но она никогда не скажет, не станет оправдываться — она верит мне и требует к себе безусловной веры. Мне стыдно — но, сознаюсь тебе, меня это мучает, я хотел бы большей искренности. Мне было бы, пожалуй, легче, если бы узнал о какой-нибудь ее слабости, но от нее самой, если бы она мне в чем-нибудь призналась. С какой радостью я бы стерпел от нее все, лишь бы на минуту заглянуть в ее душу, лишь бы у меня с нею был — наш комод.
У меня большой соблазн бросить все и вернуться в Москву. Пожалуй, если поднажать, меня отпустили бы. Но я этого не сделаю. Во всяком случае, не сейчас, не потому, что долг для меня прежде всего (я не могу сказать этого с прежней уверенностью), а потому, что не посмел бы признаться в этом Анне. Сказал только тебе, и никому больше.
За тебя радуюсь: и что смеешься, и что в горелки играешь, и что, не щадя живота, в теннис сражаешься (только лучше не до бесчувствия), и что не ведешь разговоров «об умном», и даже что «надурила», как ты пишешь, с Тесьминовым. Легкость духа, детскость — самый большой покой. Не мудрено, что Тесьминов выглядит моложе своих лет, если основная черта его характера — детскость, переменчивость настроения, забывчивость. Всегда быть таким — не рекомендуется, но изредка — весьма полезно. Иной раз мучительно пытаешься забыть — и не можешь. А что такое время, годы, как не ряд событий, дум, отмеченных, запечатленных памятью. Чем их больше — тем больше седых волос.
Ты заметила, что самые моложавые люди — актеры: они помнят только свои сценические успехи. Эта мысль не совсем серьезна для такого черствого службиста, как я, но с тобою можно же быть «дуралеем несусветным». Пускай же не удивляет тебя моя снисходительность к твоей «дурости». Прежде всего, я знаю тебя хорошо и не боюсь. Здравый смысл спасет тебя от ошибок. Во-вторых, только по сравнению с другими можешь оценить человека и сказать последнее слово — накрепко.
Мы с тобой однолюбы, да, может быть, и нет иных людей, а есть только или не знающие любви, или говорящие наобум это последнее слово, а потому всегда не по адресу. Ко вторым, по всей вероятности, и принадлежит Тесьминов, а к первым Вася. Я стою крепко на своем — у Васи не любовь к тебе, а рассудочная, честная привязанность, глубокое уважение, дружба — все, что хочешь, только не любовь. Так чувствую, инстинктивно угадываю его отношение к моей Дине. И вовсе это не братская ревность. Я даже вижу ход его мыслей: Дина выросла на моих глазах, духовно развилась бок о бок со мною, под моим влиянием, вкусы ее мне известны, характер ее закален годами войны и революции, она неприхотлива, бодра, правдива, работяща, одной со мною профессии, физически соответствует мне — было бы глупо отказаться от нее как от жены. Ты скажешь, что всего этого вполне достаточно для прочного счастья. Пожалуй,— но это все-таки не любовь. Любовь всегда несмотря ни на что, а не ради чего-нибудь. Что лучше в совместной жизни — расчет или любовь,— сказать не берусь. А потому никогда не отговаривал тебя от твоего желания стать его женой. Тебе с Васей надежно и покойно.
Я помню выражение твоего лица, когда ты говоришь о нем: «мой человечек». Но что же мешает тебе сказать последнее слово? Не обманывай только себя, говоря, что виною тому внешние, вне вас лежащие причины. Ну а раз это последнее слово не сказано — почему же еще по-детски не скалить зубы, «не дурить»? Дури, Динуся, вовсю и даже немножко верь Тесьминову. Судя по всему, он — искренний малый. Следует быть только осторожней к его последнему слову, а если поверишь, то, значит, так нужно, несмотря ни на что,— у тебя это будет накрепко и навсегда. Несчастье? Как знать! Иное несчастье слаще счастья. Я это хорошо знаю. А рассчитывать не в нашем с тобою характере, несмотря на то, что в работе своей мы, может быть, даже излишне точны.
Продолжаю письмо вторую ночь. Исписал ворох бумаги, а все еще не сказал всего. Перечитал внимательно твои три письма, стараюсь представить себе духовный облик Тесьминова. Это очень трудно, не видя человека. Анна была на двух его концертах этой зимою — она говорит, что у него блестящая техника, а в композициях он неровен, но очень ярок, восторжен. Я ни черта в этом не смыслю, но Анне верю. Тесьминов, выходит, талантливый человек, а раз так — то объясняется его неряшливость в отношении к себе и людям. Русские талантливые люди, в большинстве,— все таковы. У них всегда отсутствовала дисциплина. Только революция указала им новые пути, подчинила долгу.
То, что он рассказал тебе о себе,— нелепо и путано до крайности, но лишь с первого взгляда. Самая исповедь его перед девушкой, которую он едва знает, в наших с тобой глазах, в глазах «скрытников», кажется странной, но я уверен, что это не игра, не рисовка, а все та же аффектация, восторженность, что и в музыке. Нет сдерживающих центров, чувства идут впереди разума.
Я понимаю твою неловкость и растерянность при этом. Конечно, он верит в свою любовь к тебе, здесь нет и доли сознательного обмана. Но по-настоящему ли это для него последнее слово? Он и сам никогда не узнает.
Уйти от любимой, как сделал он, от женщины, от которой ребенок, пять лет совместной жизни — только потому, что показалось, что она к нему охладела, что пути их расходятся, и тут же кинуться в объятия другой тоже из-за кажущейся возможности успокоения, с тем, чтобы через месяц понять свою ошибку и остановиться на перепутье,— все это для меня непонятно, чуждо мне, а потому даже не подлежит моему суду. Если ты в этом не разобралась, слышавшая его, видевшая выражение его лица, во многом разгадавшая его, то где же разобраться мне? Ты знаешь осторожность, с какой я подхожу к людям,— мнение о них у меня складывается не вдруг, но будучи оформлено, никогда не изменяется. Мое самолюбие боится ошибок.
Знаю одно — для тебя Тесьминов не страшен. Ты сильнее его. Если полюбишь — то подчинишь себе, к его счастью, если нет — он быстро утешится, а ты найдешь большую уверенность в разумности твоего чувства к Васе. Советов тебе моих не нужно. Мы оба с тобой хорошо знаем, как они вообще бесполезны. Потому-то и любим мы так свой «комод» — он все выслушивает, все понимает, но ничего не советует.
Михаил Андреевич Угрюмов — жене в Ай-Джин
Москва, 8 июня
Милая Маня, 23-го числа ты уехала из Москвы после двух светлых дней свиданья, и тогда казалось мне, что ты моя — моя любимая. Ты знала, как мне тяжело, какую жертву я принес тебе, согласившись на твой отъезд в Крым, эта жертва могла быть окуплена если не любовью, то хоть участием ко мне.
Знала, как я беспокоюсь за тебя, за себя, за мальчиков. Взамен этого — три недели молчания. Кроме двух открыток с пути, одной из Крыма по приезде и двух телеграмм.
Вчера вдруг получил письмо от Николая Васильевича. Странное. Души живой в нем не чувствую. Почему ты едешь в Хараксы? Что собираешься там делать? Зачем опять эта совместная поездка, эта непостижимая близость, эта «дружба», которой страшна разлука? Если он, запутавшийся и запутавший других, человек без скелета, без стержня, решил бродяжничать, находя в этом успокоение своим потрепанным собственной глупостью нервам, то зачем понадобилось тебе следовать, подобно тени, по его пятам?
Я даже допускаю с твоей стороны не только дружбу, но преданную любовь к этому человеку, столь чуждому мне, но нельзя же из-за этого чувства забывать о детях. Ты измучила меня, я устал, как никогда, от дум, от противоречивых чувств, от головоломок, которые ты мне задаешь. Не могу, не смею заподозрить тебя в сознательном обмане, но как же сочетать твои уверенья в любви ко мне и твое явное, почти безрассудное тяготение к Тесьминову? Право, иной раз мне кажется, что он обладает какой-то волшебной флейтой, которая увлекает тебя в пучину. Но быть может, в этом твое счастье — я не могу, не смею препятствовать тебе насладиться им в полной мере. Дай же и мне хотя бы горький покой — скажи решительное слово, как бы оно ни было жестоко.