Страница 5 из 42
Медленнее и мучительнее менялась в городе психология, особенно у мужчин. В непривычной городской обстановке многие недавние мужики терялись, «для снятия стресса» нередко начинали злоупотреблять испытанным тонизирующим напитком. Помню, не раз смирные умные лошадки сами привозили к воротам дома кого-нибудь из моих родичей, беспробудно спавшего в телеге.
Женщины приспосабливались к новой жизни быстрее, они охотнее и бойчее разговаривали с «городскими», легче преодолевали приверженность традиционной нерушимости жизненного уклада. Противоречивая русская натура, с одной стороны, склонна к неспешности («Русские медленно запрягают»), а с другой — не любит откладывать дело в долгий ящик и принимается за него поскорее, не обдумав все детали («Быстрей, быстрей! Начнем, а там посмотрим»; «До гоним — перегоним! Сделаем — переделаем!»). Это было свойственно и маме, и, каюсь, мне. Сколько было сделано впопыхах, а потом переделано!
Даже имена детям маме не удавалось дать «с первого раза». Я был записан в загсе как Николай. После мучительных раздумий и лингвистических прикидок (Николай… Никола… Коля… Колька… Колянко) мама, несмотря на крестьянскую трепетную боязнь госучреждений, снова пошла в загс и добилась превращения меня во Владимира. Через два года мой брат превратился из Семена в Александра.
Метаморфоза ждала и другого моего младшего брата, Григория. Тетя Клаша рассказывала мне позже: «Сима ходит и талдычит: Григорий — ничего, а Гриша, Гришка… Нет, не глянется мне!» Брат все-таки остался Григорием, но только потому, что соседка наша, узнав о маминых терзаниях, сказала: «Вам, Ефросинья Николаевна, полное имя Григорий — нравится, а сокращенное Гриша — нет? Так зовите его иначе, ну, например, Гера!» И это маму устроило.
В этом внимании к именам, к их звучанию можно увидеть некую наследственную предрасположенность, сделавшую меня (а потом и моих детей) лингвистами.
Совсем другой, чем «у городских», была у моих родных манера поведения, особенно в семье. Нежности (не только «телячьи», но и просто нежности) были совершенно исключены. Не представляю, чтобы жена прижалась («принародно») к мужу, или муж обнял жену. Был принят грубовато-шутливо-снисходительный тон при обращении к супругу (или супруге) при посторонних, даже при родственниках. Помню, папа был очень доволен, когда мама предложила купить ему новый костюм, но вот как он (явно тронутый заботой жены!) рассказывал об этом дяде Афоне: «Моя-то, чо удумала! Давай, говорит, кустюм тебе новый купим! Хе!» Всю скрытую любовь и нежность женщины проявляли на похоронах супруга или потом, горько сетуя на его могиле.
Дети составляли исключение. Для детей у матерей находились (кроме обильных подзатыльников) и поцелуи, и ласковые слова. Но сдержанность, царящая в отношениях между родителями, сказывалась и на нас, детях, на нашем отношении к родителям. Однажды мой школьный друг Колька Нельзин преподал мне урок. Огорченная чем-то мама горько плачет, я испуганно и сочувственно издали смотрю на нее, а Колька шепчет: «Что ж ты?! Подойди, успокой мать!» Для нас такое было совершенно дико, мы, стараясь успокоить маму, всегда бросались что-нибудь делать — подметать, чистить стайку, пилить дрова.
ЯЗЫКОВОЙ БАРЬЕР
Чуть ли не самое трудное для новых горожан — языковой барьер. Все мои родичи — крестьяне Пермской губернии — говорили на пермском диалекте северного наречия русского языка и унаследовали все основные признаки этого наречия: оканье, стяжение в глагольных формах (делат, читат вместо делает, читает), употребление согласуемых постпозитивных частиц (в литературном языке: село-то, дом-то, изба-то, руки-то, у нас: село-то, дом-от, изба-та, в избу-ту, руки-те), долгое твердое ш на месте мягкого щ (Мне шшука попалася — «Мне щука попалась») и т. д.
Конечно, были в речи старших моих родственников и некоторые различия (наш большой «клан» объединял выходцев из разных районов Прикамья): кто-то цокал (цисто вместо чисто), кто-то чокал (курича вместо курица). Говорящие и сами замечали, обыгрывали эти различия. Даже в частушках это отразилось:
Ну, а дядя Ваня у нас — особая статья, он сокал (Куриса снесла яисо; Скажи курисе, а она всей улисе) и смягчал заднеязычные г и к (Ванькя истопил банькю, потом попил чайкю).
Говорить «по-городски» мои родственники так и не научились. Конечно, самые броские отличия замечались и отметались: некоторые, особенно молодые, стали акать, говорить одежда, а не одёжа, велосипед, а не лесапед, лужа, а не лыва. Нередко, понятное дело, и впросак попадали, пытаясь показать, что тоже «не лыком шиты». И тут уж над ними смеялись не только «городские», но и «деревенские» тоже. Помню, рассказывали, как одна девушка из деревни, где вместо мягкого к и г (руки, ноги) говорили т, д (рути, ноди), с достоинством потчевала гостей, демонстрируя свою образованность и умение обращаться с к и г: «Наке берике» (Нате, берите).
Или другая подобная история, о молодом крестьянском парне, который старательно акал, показывая свою образованность, да вдруг и разоблачил себя, употребив другую, более «грубую», чем оканье, диалектную черту: «Хадил па Маскве, шел па даске, упал с даски, да прямо в грезь!» (в грязь).
Эти и подобные звуковые различия между «городским» и «деревенским» языком нередко приводили к непониманию («Виник, куриса — что это такое?»).
Чаще всего, однако, недоразумения при общении были связаны с лексикой. Немало было у нас диалектных, пермских слов, которые были непонятны «городским», а то и вводили их в заблуждение: обабок (подберезовик), синявка (сыроежка), становина (ночная сорочка), мизгирь (паук), векша (белка), калега (брюква), заплот (забор), робить (работать), гаркать (призывать: «Ну-ко, робетишка, Шурку погаркайте, ись (есть) пора!») и т. д. Особенно трудно было усвоить тонкости употребления слов. И сколько тут было недопониманий, довольно смешных, а иногда и печальных (и смех, и слезы)!
Вот мы с изумлением слышим, как соседская девочка говорит своей матери: «Я пойду погуляю, мама!» И та отвечает: «Погуляй-погуляй, дочка!» У нас, в пермских говорах, гулять значило вести распутную жизнь («Она от него гуляет!»), а желая поиграть на улице, мы спрашивали у мамы, можно ли побегать, и мама соглашалась: «Ладно, побегайте маленько!» Прилагательное самостоятельный значило у нас «солидный, серьезный» («Такой мужчина хороший, самостоятельный!»).
Глагол велеть значил одновременно и «приказывать», и «разрешать». Помню, мой друг Колька Нельзин переживал, что, играя с ружьем в доме своей тетки, всадил ей в бедро добрый заряд дроби. «Но она же сама велела ружьем поиграть!» — утешал я его, а он меня поправил: «Не велела, а разрешила!» А как он хохотал, когда я сказал, что у нас сегодня будут губы жарить! Спросил: «А носы вы жарить не будете?» Дело в том, что у нас губами называли грибы, а губы (часть тела) — это у нас брылы. Или вот тетя Тоня (мать Кольки) кричит мне на их кухне: «Вова, подгорает! Быстро дай миску!» Я подаю кастрюлю. Она возмущается: «Ты что, смеешься?» А я и не думал смеяться. У нас миской называли кастрюлю (слова кастрюля вообще не было). А миску мои родичи именовали чашкой. Вы спросите: а как же именовали тогда чайную чашку? Так и именовали — чайная чашка.
А вот и еще несколько каламбурных несовпадений речи «деревенской» и «городской».
Кочи. Это не воспетые Некрасовым кочи (кочки): «…И кочи, и моховые болота, и пни — / Всё хорошо под сиянием лунным…» У нас это слово употреблялось в значении, которое даже Владимиру Далю было неизвестно: кочи — это волосы (кажется, только женские). Помню диалог: