Страница 80 из 84
Он не спорил: нелепость совершаемых благородным идальго «разумных безумств» (слова Сервантеса) заключена в комическом несоответствии его поступков окружающему быту общественному, однако сие несоответствие справедливо усматривать не в нелепости поступков кажущейся, но в истинной нелепости быта!..
Так он думал тогда, в Петербурге, прочитав в нашумевшей статье «Современника», приписываемой Белинскому, что мы уподобились бы донкихотам, горячась за новые великие вопросы, занимающие Европу, как за свои собственные. Он не мог оставить этого без ответа, не разобрать основательно хотя бы как фурьерист: заслуживает ли порицания сия роль или же, напротив, достойна поощрения, тем более его еще и прежде задевали упреки благородному рыцарю, что хоть и рассуждает справедливо, а действует глупо, без такта действительности. Свое рассуждение Михаил Васильевич изложил тогда как введение к сервантесову роману и прочитал у себя на пятнице; этим ограничился, верный зароку до тридцати лет капитального не печатать ничего.
Он вспомнил об этом, должно быть, пропавшем со всеми его бумагами рассуждении, когда в Красноярске тамошние знакомцы указали ему статью в «Современнике», которая с Дон Кихотом сближала Фурье. Их в статье затронуло именно это; его же она поразила мыслями, казалось бы, давно погребенными в старых бумагах. «В донкихотстве нам следовало бы признать высокое начало самопожертвования… Масса людей всегда кончает тем, что идет, беззаветно веруя, за теми личностями, над которыми она сама глумилась, но которые, не боясь ни ее преследований, ни проклятий, не боясь даже ее смеха, идут неуклонно вперед, вперив духовный взор в ими только видимую цель, ищут, падают, поднимаются и наконец находят… и по праву; только тот и находит, кого ведет сердце…» И Петрашевский в своем «Введении» отнес благородного идальго к безумцам — но к тем, о каких писал Беранже: «…Кто новый свет нам открывает? Безумец, возбуждавший смех…»
Подробности этого рассуждения, разумеется, успели выветриться из памяти… слишком много лет минуло, но главная дорогая ему мысль, что справедливость и истина должны и могут сделаться всеобщим достоянием, была там — вопреки странному мнению, будто бы для счастия большинства людей невежество и заблуждения необходимы. В таком обществе, к разумности не привыкшем, действительно, слова мудреца будут словесами безумия!
Статья Ивана Тургенева в «Современнике» показалась Михаилу Васильевичу Петрашевскому замечательной. Одно из нее место тогда, в Красноярске, даже примерил к себе. Там сказано было об упреках Сервантесу, описавшему, как незадолго до смерти стадо топчет Дон Кихота ногами, — таков удел донкихотов в конце жизни. «Это последняя дань, которую они должны заплатить грубой случайности, равнодушному и дерзкому непониманию… Потом они могут умереть…» И в Красноярске — гонимому поселенцу — думать об этом было куда страшнее, чем в Петербурге. А уж в глушайшей деревне Верхний Кебеж — и подавно.
Под печальным влиянием непрестанных житейских превратностей и обстоятельств люди пылкого воображения, но неразвитые нравственно легко делаются мизантропами — мало ли Михаилу Васильевичу встречалось подобных примеров… Прав Тургенев! Величие Дон Кихота именно в том, что превратности судьбы не внушили ему вражды к людям и умер он тем же Алонзо добрым, каким был до своих злоключений.
…А история петербургская, в насмешку названная продолжением «Дон Кихота» и начавшаяся с того, что на крик какого-то обиженного человека: «Побойтесь вы бога, господин пристав, что вы это делаете?.. Господа, будьте, пожалуйста, этому свидетели!» — что на призыв этот о помощи откликнулся посторонний титулярный советник и подал жалобу, хотя сам пострадавший озабочен был более всего, чтобы не поднялось шума, — чем закончилась та история, можно было гадать, и только.
Переписка о жалобе тянулась до самого дня ареста, а что дальше случилось, того бывшему титулярному советнику не дано было знать.
Когда-то, в дни молодости, поэт Аполлон Григорьев, посещавший пятницы у Покрова, забавно вывел Михаила Васильевича в пиеске. У «заезжего фурьериста из Петербурга» там была реплика: «Мнение и человек — одно и то же». В этом была своя логика: действительно, он оценивал людей в зависимости от того, что они думают, какие идеи распространяют. Более же всего признавал способности к пропагаторству за женщинами. Из опыта вывел: довольно было увлечь женщину своими идеями, чтобы потом встретить мужчин ее школы. Женщины казались более развитыми в общечеловеческом смысле, способнее, чем мужчины, ко всему доброму. Примеры? — Наталья Дмитриевна Фонвизина, тобольский его ангел, или красноярские дамы, просившие за него губернатора, когда его бросили за решетку. Такие поступки освежали атмосферу и, казалось, даже в захиревших зачатках общественных сил возбуждали рост… Эти женщины имели право на уважение и любовь…
Но что поделаешь, коли противу логики вспоминалась бедная девушка, в которую, быть может, влюбиться помешали Михаилу Васильевичу печальные его судьбы обстоятельства…
Воспоминание второе, оно являлось к нему не однажды, но он не обмолвился о нем никогда никому.
Незадолго до его ареста наняли квартиру у Покрова сестры из Ярославля. Старшая, лет двадцати пяти, благодаря стихам своим, отмеченным критикою, уже имела литературное имя, Михаилу Васильевичу известное. Покойный Валериан Майков, помнится, видел в ее стихах историю женской души; Михаил Васильевич больше склонялся к тем, кто укорял сочинительницу за излишнюю устремленность к небу и звездам в ущерб земной нашей жизни. Однако знакомству обрадовался. Заглянув к новым квартиранткам на чай, завел речь о правах женщины, об освобождении ее, призвании на общий с мужчиною труд, а с другой стороны — о раскрепощении, оправдании плоти, словом, тот разговор, что был принят в знакомом ему кругу за много лет до Михаила Ларионовича Михайлова, возглашенного «творцом женского вопроса» в России… На собеседницу Михаила Васильевича (младшая сестра во все время рта не раскрыла) речи его, однако, произвели действие поджигательное, неожиданное для хрупкой молодой девушки, увы, обиженной от природы. Она была без руки. Впрочем, начав ему возражать, она заставила позабыть о своем недостатке. Ее личико разрумянилось, глаза засверкали, когда она заговорила о том, что вовсе не нужно освобождать ее от цепей, что она этого боится, что если сердцу женскому дать волю, ему плохо придется, как человеку, который распустит вожжи, правя бешеным конем. Разве только внешние обстоятельства ставят преграды нашей натуре, а не собственные недоразумения, колебания, самообольщения?!
В одно чаепитие их спор не вместился, было еще и другое, и третье. За ее горячностью он угадывал горестный опыт, но преступить какую-то одной ей видимую грань она не желала, утверждая, что печаль — домашнее дело, и, смеясь, рассказывала, как гнала ее в детстве бабушка, когда она, случалось, заливалась слезами: пойди проплачься, а потом приходи. Он слов этих не забыл по сей день… Петербург и притягивал ее, и одновременно пугал, больше все же пугал, должно быть; как-то раз со словами: полюбуйтесь-ка, вот и меня ваши цензоры попрекнули! — она протянула ему листок. В стихотвореньице мальчик спрашивал маму, отчего месяц бледен, а мать отвечала — оттого, что свидетель неведомых дню страданий, преступлений, страстей. «Чем же можно попрекнуть за это?» — удивился тогда он. «Угадайте! Возмутительными мыслями и… коммунизмом!..» Она тосковала по ярославской своей деревеньке, хотела домой и, несмотря на его приглашения, так и не украсила своим посещением его пятниц… судьба оберегла.
…На прощание он прочел ей собственного сочинения стихи. Даже из коротких знакомых едва ли кто мог заподозрить Петрашевского в сочинительстве. Ей же он прочитал: «…и никто обо мне, как седой старине, не расскажет потомкам далеким, умру я, как жил, средь людей одиноким…» А она протянула ему конверт, не без лукавства велев открыть после того, как уедет. Он поступил по ее желанию и нашел в конверте листок как бы с ответным стихом: «…ума холодного безумная мечта; религия твоя темна и нечиста, ее душа с испугом отвергает и странных доводов твоих не понимает… и содрогается за участь человека и страждет за тебя, дитя больного века!»