Страница 22 из 84
В пятницу Михаил Васильевич отозвал Момбелли к себе в кабинет и протянул ему письмо — от Спешнева. В Коломну тот не приехал, но отписал, что, будучи с Петрашевским совсем противуположных мнений, не может с ним вместе быть ни в каком деле. А гг. Момбелли и Львова считает еще молодыми очень и, подтрунивая над их затеей с этой охотою за местами, желал молодым людям всяческого счастья.
— Сколько ему самому лет? — вспыхнул задетый насмешкой Момбелли.
— А вам сколько? — вопросом отвечал Петрашевский.
— Нам со Львовым по двадцать пять!
— Нам со Спешневым на два годка поболе…
От предложения Спешнев, само собою, отказывался, добавляя, что связан другими условиями, более положительными.
— Ну прямо ребенок какой-то в свои двадцать семь! — сокрушался, пряча письмо, Петрашевский. — Всегда хочет казаться не тем, кто есть!
Другая возможность
Петрашевский мог сокрушаться, сколько душе угодно. Как он ни сокрушался, какие выпады ни допускал противу Спешнева: сумасбродство, ребяческая кичливость, больное самолюбие! — того звали всюду. Желанным гостем сделался, к примеру, у Николеньки Кашкина, недавнего лицеиста, который Петрашевского не знал, но у которого тоже собирались потолковать о философии и фурьеризме друзья — и бывавший в Коломне студент Ханыков, и братья Дебу. И Достоевский с Плещеевым предлагали встречаться не у Петрашевского; там скучно, мол, ни о чем, кроме как об ученых предметах, не говорят, много людей незнакомых, страшно слово сказать. В этом-то, пожалуй, и заключалось главное, а не в том, что выставил за причину Сергей Дуров; после нескольких встреч у Плещеева перебрались к нему, и в первый же вечер Момбелли, поручик, помянул о Петрашевском: не пригласить ли. Сергей Дуров воспротивился:
— Петрашевский как бык. Уперся в философию и политику, изящных искусств не понимает и будет только наши вечера портить.
Сходки, в самом деле, начались с литераторов. Братья Достоевские, Пальм, поэты Плещеев и Дуров задумали сборник и сами составили редакцию. Обсуждали рукописи у Дурова и Пальма на Гороховой, за Семеновским мостом; те жили вместе с приятелем, музыкантом. Незаметно обсуждения превратились в литературные вечера с музыкою, в складчину — на закуску там, на ужины и для нанятия фортепьяно.
Правда, в первый же вечер Момбелли попытался прочесть по бумажке о том, что необходимо для людей передовых понятий делиться мыслями; но при этом соблюдать осторожность, не разглашать о собраниях и не звать посторонних. За страсть к таинственности поручика дружно высмеяли и, не дав досказать, прервали музыкою, так что он сам изорвал свой листок и, покраснев, рассмеялся. Спешнев заключил из этого про себя, что пылкий поручик не оставил мечтаний о «братстве», все нянчится со своими химерами.
Музыканты играли Шопена, Россини и пели романсы. Литераторы читали собственного пера сочинения: Пальм — повестушку, Дуров — стихи и драматические сцены. С обычным своим недоступно-загадочным видом Спешнев слушал и получал удовольствие; вечеров во всяком случае старался не пропускать. Постепенно на них установился порядок: до ужина — чтение, с критикою того, что прочли, после ужина — музыка. Хозяйничали по очереди, по алфавиту, а дежурного называли чиновник.
Все, казалось бы, шло отлично по задуманному Пальмом и Дуровым плану, но только без политики, без философии, без обмена мыслями не обошлось, хотя не было на вечерах Петрашевского, хотя Спешнев помалкивал, да и пылкий поручик Момбелли перестал ходить, повздорив с не менее пылким Дуровым.
Живые же были люди.
Вот Дуров читает свой перевод из Барбье, в котором цензура уничтожила несколько стихов: «…и воздух тот, которым дышим мы, заразою язвительною веет: из двух друзей, беседующих вместе, всегда один безнравственный доносчик…»
Вот Плещеев рассказывает, что за сцены он наблюдал возле балаганов в последние дни масленицы. «Что это у тебя зубы повязаны?» — спрашивает один скоморох другого. «Эх, брат, бежал от рекрутчины, то-то было прежде тяжелое время! Возьмут, бывало, с тысячи душ двух, да и тут, как заслышишь, зуб себе вырвешь, да и прав. Теперь-то получшало гораздо, любо-весело. Наедет суд, с пяти душ шестерых возьмут, да так скоро угонят, что и зубов вырвать не поспеешь!..» А в соседнем балагане представление другое: «Вот идет чиновник, служит в винном департаменте, построил себе дом на каменном фундаменте… А вот бывший генерал, он вид замарал, в управе что-то взял, а других запятнал…»
А какая могла быть критика на такие рассказы? Говорили, что Запад все еще не остыл, мадьяры сражаются и, по слухам, поляки выставили им в помощь войско и что Карл Ивановичу неймется.
И о том, что в народе ропот, а из вопроса о крестьянах, коли его не решить, может вызреть новая пугачевщина…
И вот Достоевский восторженно произносит на память досель не напечатанную пушкинскую «Деревню»: «…Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный и рабство, падшее…», и, к слову, кто-то еще вставляет, что хорошо бы достать переписку Белинского с Гоголем, а другие наэлектризованно добавляют: и запрещенную пьесу Тургенева, и какое-то сочинение Искандера, что ходят по рукам в списках.
В другой вечер все взбудоражены статьей в «Современнике», где доказывается необходимость университетской науки в России. Об авторе статьи знали, что он близок к министру просвещения, и потому такая защита университетов немедля дала новую вспышку слухов о их закрытии.
Потом кто-то принес новые слухи — что арестовывают славянофилов, и весь ужин только об этом и было толков. Направление было более московское, нежели петербургское, более староверское, нежели прогрессивное, молодые люди у Дурова — как и у Петрашевского — относились к славянофильству с неприязнью, но слухами взволновались…
А Дуров под строгим секретом передавал в лицах, как Краевский с Дубельтом говорил. Генерал упрекнул будто бы литераторов в нападках на Россию, а издатель «Отечественных записок» стал ему объяснять, что на недостатки русского общества литература указывает из любви к родине. Так Дубельт будто бы в ответ вопросил: «А ну как вам скажут о любимой женщине, что у нее нарыв на руке, на спине другой, на щеке бородавка, — вы что же, станете ее от этого больше любить?» И пообещал господ писателей перевешать!
— Вот не знаю, — с сарказмом заключил Дуров, — ответил ли Дубельту Краевский, что нарывы надобно не скрывать, а вскрывать. А то как бы к нагноению не привело и к заражению крови!
Нет, только на одном-единственном изо всех вечеров господствовала, царила надо всем музыка и поглотила все остальное, когда, нарушив неписаные уставы складчины, кто-то из музыкальных приятелей привез в гости к Дурову автора «Руслана и Людмилы». Вернувшись недавно из-за границы после нескольких лет отсутствия, знаменитый композитор совсем в петербургском климате расхворался и только начинал поправляться. Но встреча с людьми нового поколения, видно, пришлась ему по сердцу. Недопив свой стакан с подогретым лафитом и скинув сюртук, он без долгих уговоров сел за фортепьяно, сыграл Шопена и Глюка, а затем исполнил и собственное, романсы и арии, и ту из «Руслана», что с таким триумфом пела в концертах Полина Виардо.
У Глинки был тенор, грудной, звучный, гибкий, хотя и металлически резкий на верхах, но главное было вовсе не в голосе, а в выразительности исполнения — в актерском даровании, которого, увы, так часто недостает оперным певцам.
Отхлебнув из долитого кем-то стакана и пройдясь по комнате, спросил с озорством:
— А теперь разве такого, чтобы чухляндией запахло?
И запел:
— …Есть пустынный край, безотрадный брег…
Строфы Баяна, посвященные Пушкину и запрещенные цензурой:
— …Все бессмертные — в небесах!
Он стал живо показывать, какова в оркестре недавно сочиненная им в Варшаве «Камаринская» — свадебная и плясовая, то привольная, беззаботная, то заунывная, до слез русская музыка. А затем, переведя дух, неожиданно попросил… пригласить даму.