Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 60



Ехали из Москвы долго, трудно — не приходится удивляться, что первое письмо друзьям пошло лишь к Новому году: «Восемнадцать дней езды в теплушке среди двадцати одного человека, плюс вещи, плюс дрова, плюс ведра с горячей и холодной водой, плюс печурка, плюс беганье под и за вагоны на остановках… Поезд был в сто десять вагонов, и мы в самом хвосте. Один раз я полетела со второй полки через печку… а второй раз угодила ладонями на горящую печку. Алеша был эти дни бешеный, я его никогда таким не видела, он так переживал, что совсем развинтился».

До Свердловска, где разместились мастерские Дворца Советов, Вера Игнатьевна не доехала, осталась за сто километров, в Каменске-Уральском, где Алексей Андреевич и Всеволод поступили на работу на Уральский алюминиевый завод. Поселились «в коттедже на берегу реки Исеть. Здесь она очень широка и красива, так как ниже нас плотина. Весь городок построен в березовой роще. Здесь березы очень низкорослые и очень корявые, во все стороны скрученные стволы, верно, от ветров. Пейзаж здесь в зависимости от погоды бывает удивительный: иногда все серебрится: снег, березы, покрытые инеем… день и ночь поднимающиеся к небу дымы из трех труб».

Снежные вьюги, ветер и снег повсюду, даже в отведенном ей под мастерскую деревянном бараке. Алебастр вместо гипса — «отливать из него нельзя, алебастр, как творог». Впрочем, все это было второстепенным. Главное — сознание чудовищной ошибки: нельзя, не надо было уезжать из Москвы. «Я себе места не нахожу, волнуюсь страшно, что сижу в этой проклятой дыре, а жизнь идет, кипит, и я ничего этого не знаю».

Это она пишет Ивановой и Зеленской. Это же повторяет в письме к скульптору Оленину: «Не могу я сейчас сидеть мирно и наслаждаться спокойствием. Художник не имеет права сейчас мирно и тускло жить, это его гибель. И от этого я сейчас страшно страдаю. То, чего я так боялась, когда уезжала, то и случилось: я сыта, тепло, но жизни со своей страной нет, это страшно мучительно».

И еще: «Не упустить сейчас рабочий момент страшно важно и для искусства. Сколько правды увидят писатели на фронте, а мы все будем только выдумывать и делать мертвые скульптуры».

И вот уже летит в столицу просьба разрешить обратный въезд в Москву: «Ни один художник не имеет права быть в стороне от совершающихся событий. Это — творческая гибель». Вера Игнатьевна пишет о своем желании посетить освобожденные от оккупантов города и села, своими глазами увидеть следы зверств, познакомиться с героями сражений.

В Москве ее ждало известие еще об одной потере: умер Борис Николаевич Терновец. Хоронили его во время бомбежки.

Сама Москва пострадала мало — разрушены были пригороды. Но Мухиной повезло, ее дача была цела. Нашлась даже собака Гай, старый, неизменный друг. «Поцелуй пса от меня. Я тебе это серьезно говорю», — писал Вере Игнатьевне Всеволод.

Но возвращение Мухиной в Москву еще не решало проблемы. Уехали вчетвером: она, Алексей Андреевич, Всеволод и Анастасия Степановна Соболевская. Вернулась она одна. Семья была разобщена.

Хлопоты, заявления, телефонные звонки — сколько их было! «Не говоря уже о создавшихся личных неудобствах, считаю, что с моим стажем и знаниями военного хирурга я могу принести больше пользы в московских госпиталях. Прошу вас использовать меня как врача-хирурга в Москве, по месту моего постоянного жительства», — настойчиво, многократно писал Замков, и ему так же многократно и упорно отвечали: «В ближайшее время нет возможности помочь вам в разрешении въезда».

«Состояние папы отвратительное, и моральное и физическое, хуже, чем было в 1938 году после закрытия института, — писал матери Всеволод. — Полное неверие в собственные силы, и никого нет, кто их мог бы в него вдохнуть. Не спит по ночам, страшно слаб и бледен… слаб так, что я за него боюсь».

Сам Алексей Андреевич пишет жене сдержанно, ни на что не жалуется, напротив, старается успокоить: «Чувствую себя удовлетворительно, даже хорошо». И только однажды в приписке мелькает полупризнание: «Думы заедают!»

Наконец он получает разрешение вернуться в Москву. За ним — Соболевская. Дольше всех остается в Каменске-Уральском Всеволод; ему приходится заботиться о багаже — огромных ящиках с архивом Института урогравиданотерапии, которые Алексей Андреевич увез с собой.

Бумаги оформлены, а он пропускает состав за составом: с большим грузом не берут. Вернуться же в Москву без архива он и думать не смеет. Алексей Андреевич, тяжко болея, отсчитывая в дневнике дни, которые ему остается прожить, зная, что ему уже не увидеть сына, непреклонен: ящики нужно вернуть в Москву (Вера Игнатьевна потом сожгла эти трагические, чудовищные по своей прямоте и обнаженности записи).



Архив был спасен. Алексея Андреевича Всеволод в живых не застал.

За несколько месяцев, писала Мухина Ивановой и Зеленской, Замков «превратился в старика, худой, слабый, впору палку брать. Приехал он в страшном виде — приехал умирать в родную Москву, как он сказал. Но в последнее время поправился, посвежел и повеселел… Встретили его довольно хорошо в Москве, это его ободрило, но сил уже не было».

Друг дома Н. А. Цыганов, референт Кирова, а затем директор Русского музея (Вера Игнатьевна вылепит в 1943 году его бюст), рассказывал впоследствии Всеволоду Алексеевичу, что за день до смерти Алексея Андреевича встретил его, бледного до зелени, неуверенно идущего тяжелыми, медленными шагами. «На вас лица нет». — «У меня предынфарктное состояние». — «Так куда же вы идете?» — «В поликлинику. Меня ждут. Я еще успею помочь двум больным, спасти их».

На следующее утро, проснувшись, Вера Игнатьевна испугалась его хриплого дыхания. «Что с тобой?» — «У меня инфаркт». — «Почему же ты меня не разбудил?» — «Тебе придется еще много возиться со мной. Я хотел, чтобы ты выспалась».

«Все время был в сознании, — рассказывала она потом. — Волновался: как мы будем без него жить, и с тоской говорил: „Я Волика больше не увижу“».

Вызвали врача. Приехала молодая женщина, послушала, велела лежать и предостерегла… против препарата Замкова. Это оказалось последней каплей. Алексей Андреевич побагровел, вскочил с постели, крикнул: «Вон!» — и упал мертвый.

А телефон звонил не переставая, и стоило Вере Игнатьевне снять трубку, как слышались поздравления: в этот день ей присвоили звание заслуженного деятеля искусств.

«Как тяжело мне! — писала она друзьям. — Не могу представить, что никогда уже его не увижу. Страшное слово „никогда“».

И на кладбище потребовала место для двойной могилы: «Я тоже буду лежать здесь!»

К страшному 1942 году относится самая безрадостная, пессимистическая и безнадежная работа Мухиной: «Возвращение». Остановившимся от горя взглядом смотрит в пространство женщина: к ее ногам прижался вернувшийся с фронта калека, обе ноги которого ампутированы.

Этой вещью она была увлечена очень, работала над ней запоем. Делала варианты. Мужской образ почти не варьировала, разве только меняла движение рук, наклон головы. Его трагедийность, тоска, обреченность не вызывали сомнения, и поза здесь ничего не решала. Убеждала сама глубина и необратимость человеческого несчастья. А вот женскую фигуру художница «нашла» не сразу. Сперва женщина склонялась к мужчине, одной рукой закрывая лицо, другой прижимала его к себе. В этом эскизе было много нежности, любви, сострадания, но мало ощущения пришедшей не к нему одному — к ним обоим — беды. Потом женщина распрямилась, откинула голову, застыла. Трагедия вытеснила жалость.

Мухина увеличила эскиз, довела его до натуральной величины. Трое суток почти не выходила из мастерской, работала ночами, хотя обычно, если сроки не подгоняли, избегала ночной работы. Никого не пускала к себе, словно хотела быть только наедине с композицией. Закончила работу в глине, еще раз пристально и придирчиво осмотрела ее со всех сторон и — разбила. Колотила молотком до тех пор, пока скульптура не превратилась в бесформенные куски. «Слишком это страшно было!» — сказала через несколько дней сыну.