Страница 15 из 18
Так наши пути с Бебкой разошлись навсегда. Что я знаю о ней теперь? Где она, чем занимается? Ведь могла же ей, уже взрослой, прийти в голову мысль отомстить за смерть родных? Ведь Бебка всегда была решительна и смела. Разве не могла она попытаться организовать тайное общество для борьбы с советской властью или не организовать, а войти в таковое, если оно вообще существует. Вдруг общество провалилось, и все его члены арестованы, сидят тут же, на Лубянке, рядом со мной, может быть, вот за этой самой стеной? Их допрашивают и заставляют называть всех, кого они знают или когда-то знали. Бебка вспоминает и называет меня. И вот я арестована за связь с тайным политическим обществом, о котором ровно ничего не знаю. Господи, как же я смогу это доказать?
Как потом оказалось, что бы я ни говорила, все оборачивалось против меня. Самое лучшее, что я могла бы делать, – ничего не говорить и рыдать, как Маруся. Тогда, быть может, я и наплакала бы себе пять лет вместо военного трибунала… Но, забегая вперед, должна признать, что техника запугивания подследственного на Лубянке была отточена до совершенства.
Больше ни разу ни на одном допросе фамилия Щербатовых не упоминалась. Весь этот фарс понадобился только для того, чтобы оглушить меня перед следующими допросами, а главное – для того, чтобы в приговоре военного трибунала написать: «В прошлом близкая к семье князей Щербатовых, расстрелянных по савинковскому делу».
Мало того, что князья Щербатовы были расстреляны, когда мне было 12 лет! Так еще и расстрелянными они оказались по савинковскому делу, которое проходило в 1924 году. Их расстреляли, так сказать, для верности, заранее – в 1919-м!
…Когда я переступила порог Лубянки, у меня и в мыслях не было хоть в чем-нибудь обмануть «органы», прославляемые советской прессой как идеал честности, справедливости и коммунистической «чистоты». Я наивно ожидала, что они сразу же поймут, что я ни в чем не виновата и что все это сплошное недоразумение. Увы, оказалось не так-то легко что-то «рассказать» следователю. Я должна была только ОТВЕЧАТЬ, а не рассказывать. Никто моих рассказов выслушивать не собирался. Вопросы же задавались, на мой взгляд, один диковиннее другого, а почти все мои ответы вызывали брезгливое и убежденное «ВРЕТЕ!»
Я не собиралась ничего от них скрывать, но они ни в чем мне не верили. Я не чувствовала себя в чем-нибудь виноватой, но их поразительная осведомленность обо мне приводила меня в крайнее изумление. Она была просто сверхъестественной. Они не только знали – и знали совершенно точно, – когда и где я бывала, что делала и что говорила, но даже о чем думала и о чем могла подумать! Они помнили это лучше, чем я сама. И главное, все это было совершенной правдой! Все было именно так.
Не так было только то, с какой точки зрения смотреть на это. Если я что-то критиковала, с чем-то не соглашалась, то для того, чтобы это исправить, насколько возможно. А с «их» точки зрения – для подрыва советской власти… Теперь я уже не рвалась на допрос, окрыленная надеждой, что вот сейчас меня выслушают, все разъяснится и меня выпустят на свободу. Наоборот, я поняла, что все, что скажу на допросе, будет вывернуто наизнанку и использовано против меня.
Перед каждым допросом я теперь мучительно старалась припомнить, где, когда и при ком я могла ляпнуть такое, что может быть истолковано как что-то антисоветское. И… не могла.
Как выяснилось на допросах, следователям было известно, что я кому-то сказала про государственные займы, проводившиеся в те годы, что это – «добровольно-принудительное мероприятие». Правильнее, конечно, было бы сказать просто «принудительное». Хочешь не хочешь, ты обязан был подписаться на эти займы в размере месячной зарплаты – таково якобы было предложение самих трудящихся, против которого никто не решался голосовать.
– Так вы против государственных займов? – полуутвердительно спросила следовательница.
– Да нет, я не против, раз есть такая необходимость. И никто, наверное, не против. Я просто сказала то, что говорили многие тогда, – промямлила я.
– А вы что, не понимаете, что повторять такие высказывания есть враждебный акт по отношению к советскому народу, проголосовавшему за эти займы? – ядовито процедила следовательница.
«Ну вот, – подумала я, – час от часу не легче, я уже, оказывается, и враг народа!»
…Им стало известно, что я сказала что-то нелестное о спасении челюскинцев, вроде того что «вот челюскинцы сидят на льдине, которая вот-вот под ними расползется. Америка предлагает свою помощь для спасения людей, а мы гордо отказываемся – мы сами спасаем своих героев».
Ну конечно, как же можно поступиться своим престижем! Ну и правда, спасли. Не утонули. А если бы льдина раскололась днем раньше? Я точно не могу вспомнить, говорила я именно так или нет, но НКВД знает лучше, что я думаю о героях-челюскинцах и американской помощи!
…В начале 1935 года был показан фильм «Новый Гулливер». Это была первая объемная мультипликация советского производства. В «Вечерке» какой-то дотошный писака подсчитал, во что обошлась съемка, учитывая, сколько кукол надо было сделать для одного-единственного движения персонажа, для каждой его гримасы. Количество получалось фантастическое, а в связи с этим и стоимость фильма невероятная. Мне фильм не понравился, показался каким-то уродливым и малохудожественным.
Как раз незадолго до премьеры я была в Киеве в командировке. На Крещатике у порогов булочных я видела страшных, почерневших ребятишек с огромными злыми глазами – голодный кризис уже миновал, начали открывать «коммерческие» булочные. Они тянули тощие цыплячьи шеи, протягивали ручонки и хором пищали: «Тетенька, дай хлебца!» Лучше в булочную было не заходить.
Когда я увидела «Гулливера», то сказала уже не помню кому: «Чем тратить сотни тысяч на такую ерунду, лучше бы накормить украинских детей».
– Так кого же вы обвиняете за голод на Украине? Советскую власть?
Теперь я, вероятно, обвинила бы. Но тогда я никого не обвиняла. Я только говорила, что надо сначала подумать о детях, а потом уж снимать дорогие и дурацкие фильмы. Из этого вытекало, что я обвиняю советскую власть. Я хотела возразить, но вовремя сдержалась. Я уже начала понимать, что все мною сказанное запишут в протокол так, что это будет использовано против меня.
Слава богу, что про Маврикия Мечиславовича Ключковского, подпольно переводившего Джона Локка, меня спросили тогда, когда я уже поняла, что все, что ни скажешь, – все плохо.
Ключковский, друг моей матери, был глубокий старик, старше моей мамы, пианист, преподаватель музыки. «Ведь нашим детям, – говорил он, – невозможно даже ознакомиться с какой-то другой точкой зрения, кроме коммунистической. Я – не политик, но мне это странно. Ведь это же сужает кругозор. Вырастут недоросли».
– Нет, мне ничего неизвестно ни о каких переводах М. М. Ключковского, – ответила я.
Следовательницу взорвало. Она убедилась, что я научилась «врать». Ведь ей доподлинно было известно, что я знаю о переводах. Не сдержавшись, она резким движением разорвала пополам уже начатый протокол.
– Ну, Федорова, – постучала она по столу согнутыми костяшками пальцев, – вы еще об этом пожалеете, ох как пожалеете!
Она ошиблась. Я никогда не пожалела, и Маврикий Мечиславович благополучно умер в Москве и еще долгое время до своей смерти навещал маму, был для нее другом и утешителем (не подозревая, что сам стоял на «лезвии», – каким чудом я не впутала его?!).
С каждой новой «оказией» меня все больше поражала осведомленность моей следовательницы, которая, казалось, лучше меня знает и помнит, что и по какому поводу я говорила и даже думала! Это производило потрясающее впечатление какого-то волшебства, и сколько я ни ломала себе голову, так и не могла себе представить хоть какой-нибудь реальный, «земной» источник такой всеобъемлющей осведомленности… Ведь в Сочи я не прочла того листа с зелеными чернилами… И еще оказывалось, что все, что я думала и говорила, свидетельствовало о моей «антисоветской психологии». Следовательно, я была антисоветским человеком, опасным для окружающих, и, значит, должна быть изъята из общества. Что я еще не совершила никакого преступного «действия» – это было неважно!