Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 30



Уж если есть на свете страна и народ, кому выставки более чем кому-нибудь нужны и полезны, — то это именно Россия и русский народ. Никто еще до сих пор так мало не извлек из них пользы, как мы. Всемирные выставки существуют на свете уже почти целую четверть века, а в наше время четверть века — это ужасно много: их хватало каждому из нынешних народов на то, чтобы увидать свои недостатки и поскорее догонять других. Оставаясь в пределах одного того, что специально составляет предмет настоящих страниц, посмотрите, как другие нации сумели пользоваться временем и примером. Возьмем хоть Англию. После первой всемирной выставки (лондонской 1851 года) англичане тотчас заметили, до чего они отстали от других по части художественного вкуса и всякого вообще художественного творчества, не только по части собственно самого искусства, но и всей художественной промышленности. Отложив в сторону ложный стыд и щепетильную патриотическую обидчивость, они громко стали обличать, в сотне журналов и книг, свою художественную несостоятельность и отсталость. Где так жестоко себя бичуют и где не любят дремать в ориентальном бездействии, там скоро находят и лекарство для своего порока или болезни. Англия сообразила и приняла в одну минуту целый ряд самых решительных мер для того, чтобы привить художественное чувство, художественный вкус народу — но не одной которой-нибудь его частице, или привилегированному классу (как это часто бывает), а в самом деле народу, всему народу. Заведено было множество школ и музеев, куда английский народ повалил, как к живому источнику, напиться и смыть кору, слишком давно загрубевшую на его прекрасном, здоровом чувстве, — и через немного лет, являясь на новые всемирные выставки, Англия несла туда из дому произведения, свидетельствовавшие о глубоком успехе и развитии. То же самое случилось и с Германией. После первых всемирных выставок и она тоже покрылась бесчисленными художественными школами для народа, везде пошла тревога, везде насторожили уши и упрямо принялись за работу. Каждая из этих стран может теперь прямо пальцем указать на то, в чем именно и до какой степени помогли ей всемирные выставки образовать и возвысить народное художественное чувство. Поставить рядом художественно-промышленные предметы первых выставок 50-х годов с нынешними — это значило бы поставить неуклюжий лепет младенца рядом с выработавшеюся и воспитавшеюся речью взрослого человека. А у нас? Навряд ли можно было бы сказать что-нибудь подобное. По части художественного вкуса и чувства мы с тех пор двинулись ужасно мало, и большинство проходивших перед нашими глазами примеров остались от начала и до конца втуне. И добро бы народ был не талантлив, не способен, мало одарен от природы (как уверяют почти всегда наши добрые друзья из иностранцев) — так нет же, наш народ, без всякого сомнения, один из способнейших и талантливейших на свете. Только над ним тяготеет одна чума — лень и неповоротливейшее равнодушие к чему угодно. Сидеть спокойно и жаловаться на все, даже на самого себя — это его дело; но что-нибудь начать, затеять и предпринять, избавиться от чего-нибудь тяготящего или обезображивающего — этого он не знает и не разумеет, для подобной работы его нет! И вот, при таком прекрасном настроении, мы в течение 20 лет посылаем на всемирные выставки постоянно все одно и то же, ничего не выдумавши нового сами, не приладивши собственным умом, как-нибудь на новый манер, для потребностей своей собственной жизни, даже и чужих-то выдумок и изобретений. Какое же утешение иностранцам видеть у нас все то же повторение созданного их собственною инициативой (я все продолжаю говорить о произведениях художественно-промышленной техники), что им за радость узнавать, как именно мы их копируем! Вот они и кричат поминутно о недостатке оригинальности и инициативы у нас; никто тут не виноват, кроме нас самих, а постоянно жаловаться все только на какое-то недоброжелательство, на вечную злобу или зависть — ведь, наконец, это просто нелепо!

Войдите, например, в русский отдел на венской выставке — знаете ли, какое чувство овладевает тотчас же всяким, даже человеком, который самым доброжелательным, самым дружеским образом был бы настроен в пользу нашей промышленной деятельности? Чувство самой тоскливой, самой непобедимой досады. Быть может, тут, между сырыми и обработанными продуктами (особливо между первыми) и много есть предметов действительно чудесных, примечательных, но в какой беспорядочной, несчастной, тощей куче они все свалены — это превосходит всякое понятие! Настоящий какой-то угол Толкучего рынка перед вами, и больше ничего. Масса самого разнокалиберного товара нагружена, напихана и набросана по этим столам и витринам с безобразием и безвкусием, истинно примерными, с бестолковщиной и разбросанностью, превосходящими всякое воображение. Исключения есть, но их ужасно мало. Мне так и представляется, как, должно быть, все это происходило. Какой-нибудь Иван Иваныч, решившись сам собой или уговоренный другими, послать на выставку что-нибудь из своих товаров (иногда в самом деле прекрасных), вдруг с радостью слышит, что его земляк или приятель Петр Петрович тоже что-то посылает в Вену, на выставку. «Ради бога, пожалуйста, — молит он, — возьмите вы мои вещи, да и пристройте их там как-нибудь, как знаете, — вот и деньги». И Петр Петрович, смысля в этом столько же, сколько и Иван Иваныч, а главное столько же ленивый и равнодушный, едет и сваливает где-нибудь в зале, на выставке, все свое и чужое, точно так, как будто вот только пришел откуда-то обоз, и его только что распаковали. Другой раз мне еще казалось, точно будто поручили все дела каким-нибудь чиновникам, да и то еще самым мелким, а им скучно, и некогда — им и гулять пора, и в café, и в театр — всюду, только не на выставку. Вот они, уходя вон, и говорят сторожам и плотникам: «А ты, брат Сидор, да ты, брат Трифон, возьмите-ка вы, когда я уйду, гвоздиков побольше да молоточки, и приколотите все это по стенкам, вот тут, да вон там, а иное тоже по шкафчикам разложите». И вот брат Сидор да брат Трифон тотчас взяли по молоточку, да побольше гвоздиков, и развесили и рассовали туда и сюда, что было приказано. Но что тут вышло — просто руками всплеснуть! Идите к русскому отделению с которого угодно конца, справа или слева, везде на выставке около вас порядок, великолепие, благоустройство самое чудное, бездна воображения и изобретательности было везде потрачено, чтобы создать бесконечно приятные для глаза и для эстетического чувства группы, сооружения, чтобы воздвигнуть на всех концах выставки монументальные массы из разнообразнейшего материала, материй, бронз, стекла, фаянса, фарфора, дерева, резанного на тысяч потреб и на тысячи манеров; ценою бесконечных усилий, изобретательности, пущенного на всех парах и всюду удесятерявшегося воображения, получалось впечатление грандиозное, широкое и великолепное, — один только наш угол представлял печальную фигуру чего-то приниженного, загнанного, бедного и несмелого. И это-то и была выставка одного из громаднейших народов в мире, это-то и было все, что только способно выказать, на публичном, всемирном экзамене, огромное население в 80 почти миллионов людей!

Целых десять лет тому назад, после лондонской всемирной выставки 1862 года, я принужден был жаловаться (в тогдашнем «Современнике») на точно такое же безвкусие, неслыханный беспорядок и безалаберщину русского отдела, как и нынче. Мне и тогда, как теперь, казалось возмутительным видеть крайнюю нашу неумелость и беспечность в отношении к материалам, подчас великолепным, рядом со старательностью, бесконечною заботой и трудолюбием разнообразных наших товарищей по выставке. Как тогда я говорил, так и теперь повторю, из «квартета» Крылова: «И инструменты, и ноты есть у нас, скажи лишь, как нам сесть». Десять лет прошли втуне, ничему они не научили, ни от чего не отучили нас. Когда же придет настоящее-то время, когда мы, наконец, о чем-нибудь и в самом деле подумаем и чего-нибудь в самом деле захотим?

Выставка парижская, 1867 года, показала нас Европе капельку в более приличном и причесанном виде: у нас было выстроено, внутри общего дворца, что-то вроде большой галереи в национальном русском архитектурном стиле. Над рядом толстопузых кубышек, покрытых резьбой и красками, возвышались острые треугольники наших изб, опять от одного конца до другого покрытых вырезными орнаментами и раскрашенными узорами; внутри наших участков, огороженных этой разноцветной русской стеной, виднелись шкафы, витрины и столы, опять-таки в народном русском стиле, с конскими головами, выступами, перехватами и колонками. Иностранцы любовались и довольны были этими национальными образчиками в такой степени, что иные из этих шкафов были куплены и поставлены в разные художественно-промышленные музеи (например, в эдинбургский и берлинский), другие были нарисованы в больших и серьезных печатных изданиях. Мы, русские, тоже могли до некоторой степени радоваться нашему успеху, едва ли не первому в этом роде. Но под лаврами крылись для нас и тернии: мы, знающие хорошо свое дело, должны были, несмотря на иностранные комплименты, немножко вытягивать (по секрету) свое лицо: мы ведь знали и видели, что во всем тут была одна чья-то единственная инициатива. Один который-то из распорядителей [1] взял да заказал приличные рисунки с немного прилганною, впрочем, национальностью, да потом эту заготовленную уже наперед архитектуру натянул, как мундир, на всю русскую выставку сплошь. Распорядителю-то честь и слава, и мы должны ему, на нашей бедности, отвесить добрый поклон в пояс, но все-таки собственно мы сами ничего тут не выиграли, и по-прежнему остались толпой людей ленивых, тяжелых, неизобретательных и восхищенных всякий раз, когда кто-нибудь один возьмет да что-нибудь сделает за нас всех. А мы лежим на боку, да поглядываем.