Страница 1 из 18
Ян Дрда
Немая баррикада
Высший принцип
Неуклюжая фигура в плохо выглаженном костюме провинциального покроя, лицо в глубоких рябинах, неизменный портфель, туго набитый произведениями классиков, откуда учитель цитировал длинные периоды, упиваясь красотами текста и забывая о своем скрипучем голосе, — все это давало семиклассникам обильную пищу для насмешек. Наружность его хотя и напрашивалась на множество хлестких прозвищ, но он и в этой школе носил ту же кличку, что и во всех других, где преподавал в течение двадцати лет.
«Высший принцип» называли его ученики уже на третий день, выслушав несколько раз подряд восторженные комментарии учителя на уроках латинского и греческого языков. И это прозвище вскоре совершенно заменило его настоящее имя.
— Высший принцип… гм… нравственности, который вам всем необходимо усвоить, просто не допустит такого смешного и подлого поступка, как списывание у соседа, — говорил он и в этот день, склоняясь над сине-лиловыми тетрадями латинских сочинений.
Он так сосредоточенно продумывал в последние дни отдельные фразы перевода, которым намеревался закончить годовые занятия седьмого класса, что весь мир, полный страшных событий, проходил мимо его сознания. Как раз в ту минуту, когда он поднял костлявый, всегда измазанный чернилами указательный палец, возвещая со старомодной торжественностью, что начинает диктовать первую фразу: Enuntiationem primam…, раздался нервный стук в дверь. Дверь приоткрылась и быстро захлопнулась снова, пропустив директора школы. Превозмогая припадок удушья от страшного прилива крови, как перед апоплексическим ударом, он прислонился спиной к двери и слабым движением руки разрешил ученикам не вставать.
— Спартанцы, я спешу из Фермопил! — прошептал семиклассник Рышанек своему соседу Моучке, стараясь шуткой заглушить охватившую его в эту минуту внутреннюю тревогу. Но Моучка, бледный, взволнованный внезапным предчувствием, оставил без всякого внимания шутку товарища.
Он бесцельно обмакнул перо в чернильницу и так же бессмысленно положил его на верхний край тетради. Ручка покатилась по чистой странице, оставляя за собой мокрый, черный след…
— Гавелка… Моучка… Рышанек… идите за мной! — прозвучал ослабевший от волнения голос директора. Учитель «Высший принцип», собравшийся начать диктант и застывший на месте в нелепой позе с поднятым пальцем, теперь энергично запротестовал:
— Господин директор, мы как раз приступаем к латинскому переводу… а посему, согласно высшему принципу, отсутствие именно этих учеников…
Три семиклассника в растерянности, поднялись, шурша листами тетрадей, оглянулись на товарищей, словно пытаясь увидеть знамение своей будущей судьбы, и у всех троих одновременно в памяти встали вчерашние споры на речном пляже.
Рышанек, неутомимейший болтун в классе, бросил тихо:
— Так, значит, какая-то новая каверза!
Директору стало невыносимо дальнейшее пребывание в классе. Он быстро вышел в коридор. Но «Высший принцип» не мог стерпеть, что именно эти три лучших ученика, и их латинских работ он ждал с каким-то детским, нетерпеливым любопытством, не будут присутствовать на уроке, и он побежал за директором, взволнованно жестикулируя.
В эту минуту семиклассники Гавелка, Моучка и Рышанек поняли свою судьбу. В полуоткрытую дверь они увидели, что у большого светлого окна коридора стоят три человека в кожаных серо-зеленых куртках. Моучка оглянулся на класс, пытливо окинул его глазами, словно не выучил урока и теперь просил товарищей подсказать ему ответ на страшный вопрос. На его лбу выступили капельки пота. Франта Гавелка, сидевший на первой скамейке, еще раз подбежал к своему месту, испуганно, почти машинально захлопнул крышку чернильницы и снова возвратился к Рышанку, который выходил из класса, не оглядываясь, не простясь.
Когда двери за ними захлопнулись, все оставшиеся семиклассники содрогнулись от ужаса. Ибо это был июнь 1942 года.
«Высший принцип» вернулся в класс через пять минут. Ноги у него подкашивались, он едва дошел до кафедры, опустился на стул, сжал свой огромный выпуклый лоб костлявыми пальцами и совершенно незнакомым семиклассникам, по-детски жалобным голосом тихо простонал:
— Неслыханно… Неслыханно.
Потом собрался с силами, поднял глаза на свой класс и, леденея от страшного предчувствия, заикаясь, хрипло выговорил:
— Ваши… ваши… соученики… арестованы… Какая нелепость… Какое дикое недоразумение… Ученики… мои…
В семь часов вечера уличный громкоговоритель сообщил имена тех, кто в этот день был расстрелян за то, что одобрил покушение на Гейдриха: Франтишек Гавелка, Карел Моучка, Властимил Рышанек.
Молча, не в состоянии выговорить хоть слово, собрались учителя с семи часов утра в учительской. Лучи июньского солнца падали на стол, рассеянные пылинки золотились в потоках света. Двадцать человек, совершенно ошеломленные ужасом, бродили в ярком свете, словно в непроглядной тьме. Приход каждого увеличивал чувство бессилия. Учитель чешского языка Кальтнер, черноволосый малый мрачной наружности, писавший патриотические вирши к празднику двадцать восьмого октября, прохаживался между окнами, заслоняя солнечный свет. Неожиданно он остановился спиной к окну, сжал руками спинку стула, словно ища опоры для мысли, созревшей под его низким лбом, и, невидимый в лучах утреннего солнца, обливавших его со всех сторон и слепивших глаза своим нестерпимым блеском, начал истерически кричать:
— Вот вам ваша масариковщина! Всех нас перестреляют! Как в Таборе!
Директор школы слабо застонал, превозмогая сердечный припадок. Остальные молчали. У них перехватило дыхание, словно все уже были обречены. Только учитель истории, толстогубый тихоня, нашел в себе решимость для выступления. Он вынул из портфеля вчетверо сложенный листок бумаги, положил его на стол и вкрадчивым голосом, заученную слащавость которого не мог стереть даже страх, провозгласил:
— Господа коллеги, я считаю необходимым немедленно послать изъявление нашей искренней преданности господину государственному секретарю и господину министру Моравцу. Я позволил себе набросать проект…
В жуткой тишине он прочитал двадцать строк, полных подлости и низкопоклонства. Потом развинтил вечное перо и услужливо подсунул бумагу для подписи старейшему члену учительского коллектива. Учитель закона божьего, семидесятилетний старец, всю свою жизнь прослуживший богу, взял трясущимися руками бумагу и обстоятельно перечитал текст, скандируя каждый слог, кончив, положил бумагу на стол.
— Я старый человек. На склоне лет мне не пристало лгать…
И было решено не собирать подписей под документом, а предложить ученикам седьмого класса осудить безнравственный поступок их товарищей и запротоколировать это предложение в классном журнале.
— Но, ради бога, кто же должен это сделать?
Учителя чешского языка и истории в один голос сказали:
— Конечно, классный наставник!
Все вздохнули, когда это бремя спало с их плеч. «Высший принцип» молча, сосредоточенно рассматривал суставы своих стиснутых пальцев. Он был классным наставником седьмого класса.
Казалось, за дверью с цифрой «VII» было пусто.
Где непрестанное жужжание пчелиного роя, еще вчера гудевшего там, как в улье? «Высший принцип» открывает двери своего класса. Но юноши, встающие со школьных парт навстречу ему, уже совсем не те, что были вчера. Он только смутно различает их по силуэтам, по обычным местам на партах, прочно утвердившимся в его памяти. Каждый из них за эту ночь мысленно переплыл Ахерон, провожая тех троих, чьи места опустели. Когда он сел за кафедру, они опустились на свои места, как автоматы. Это был уже не класс. Не коллектив. Каждый был сам по себе, замкнулся в скорлупе страха или ненависти.
— Друзья мои, — сказал он, но голос его прервался на первом же слове. Он задохнулся. Встал, чтобы расправить грудную клетку. Обезображенный оспой, жалкий старый холостяк, в помятом костюме, с пузырившимися на коленях брюками, стоял на ступеньке кафедры.