Страница 17 из 40
Она снова обернулась к зеркалу и продолжала расчесываться, любуясь собой и как бы выражая всем своим обликом, что видеть свою привлекательность отраженной в простом зеркале — тоже приятное занятие.
Он снова закурил и в ответ на ее удивление по поводу погасшего света рассказал смешной случай, который с ним был совсем недавно во время командировки в Ленинграде.
В тот день он зашел в Эрмитаж. В одном из залов, где были выставлены золотые украшения скифов, стояла супружеская пара, яростно и тихо споря. Она утверждала, что этого не может быть, чтобы прямо так тебе золото выставили, что эти украшения, скорее всего, подделки. Он спорил с нею, утверждая, что все эти скифские украшения настоящие.
Сергей остановился возле этой супружеской пары. Он хотел поддержать супруга, хотя бы таким простейшим аргументом, что в этом маленьком зальце слишком много столпилось старушенций, присматривающих за посетителями.
Старушенции, кстати, уже поглядывали на эту пару, а у супруги от волнения на лице выступили красные пятна, и она никак не могла взять в толк, что вот настоящие золотые украшения и лежат себе открыто, не под стеклом, а ведь так и растащить их недолго. И чем больше волновалась супруга, тем пристальнее глядели на супружескую пару старушки с выражением какой-то тусклой хитрости и в то же время каким-то недостаточно административным взглядом, а скорее взглядом, с каким испокон веков старушки следят за вороватыми, не раз битыми котами.
Сергей перешел в другой зал, так и не решившись заговорить с этой чересчур взволнованной скифским золотом женщиной.
В тот раз Сергей особенно залюбовался картиной Рембрандта «Возвращение блудного сына».
Сейчас он увидел в этой картине то, чего не замечал в ней раньше и что, может быть, было не осознано самим художником и тем более гениально изображено. Он обратил внимание на спину блудного сына, на его неуместно, ввиду могучей и тихой религиозности момента всепрощения и раскаяния, на его неуместно выпирающий, плотоядно оттопыренный зад, выпирающий не только из грубой бродяжьей одежды, но и тайно выпирающий из самого религиозного момента, как бы свидетельствующий о затаившемся вероломстве стареющего кутилы. Эту же догадку подтверждали его сильные ноги; чересчур размашисто разбросанные, чересчур наглядно коленопреклоненные, они, эти ноги, намекали на возможность, получив прощение и доступ в родной дом, отхапать там чего-нибудь поприличней и дать драпака к своим древним собутыльникам, если тогда были бутылки, или к сокувшинникам, если бутылок не было.
И дело не в том, что сын вообще не испытывал чувства раскаяния, пав перед отцом на колени, а в том, что это чувство было недостаточно сильным, оно не сумело пронзить его насквозь, оно застряло в складках живота, в его оттопыренном плотоядном заде, который мгновениями хотелось пнуть, до того ясно он выдавал затаившееся шарлатанство блудного сына.
И тем глубже чувствовал Сергей фигуру отца, его как бы ослепшие от горя и тоски по сыну опущенные глаза и, соответственно опущенным слепым глазам, робко щупающую сына руку, и наклон головы, и тайную печаль всего облика, как бы заключающую в себе понимание того, что сын опять может уйти, но это сын его, вот он здесь, можно трогать его рукой, можно принимать его слабое раскаяние и утолять, утолять до самого дна жажду усталой души в примирении.
Сергей долго стоял возле этой картины, чувствуя могучую радиацию замысла художника, всасывающую силу ее магнитного поля, словно от нее действительно исходила какая-то материальная сила. «Если созданное сердцем и мозгом человека, — думал Сергей, — через несколько столетий с такой силой овладевает нами, почему бы не верить в бессмертие души».
Пока он стоял перед картиной Рембрандта, несколько раз подходили экскурсоводы, то с нашими туристами, то с иностранцами, и каждый раз экскурсовод, рассказывая о Рембрандте, почему-то сопоставлял огромную стоимость этой картины с нищенским концом ее автора и похоронами его на кладбище для нищих.
Они так говорили, словно трагедия заключалась в том, что тогдашние ценители его картин не понимали, чего стоит Рембрандт. А трагедия, по мнению Сергея, заключалась в том, что сильные мира сего чувствовали неуправляемость художника законами самосохранения, и это их тревожило, внушало опасение и постоянное желание вывести новый гибрид художника, который умел бы, как Рембрандт, и в то же время был бы управляем, то есть подчинялся законам самосохранения жизни, а не творчества.
Сергей обошел все залы и уже спускался в помещение гардероба, когда вдруг погас свет, и видно было, что погас во всем дворце музея. Подождав, не зажжется ли свет, и не дождавшись его, он стал осторожно спускаться к гардеробу. Внизу, в длинном коридоре с вешалками, за барьерами, творилась тихая паника. Вспыхивали здесь и там спички. Какие-то девочки, явно приехавшие с периферии, окликали друг друга, словно затерявшиеся в лесу грибники.
Какой-то гардеробщик орал другому гардеробщику, чтобы тот не выдавал «польты», а тот советовал ему самому смотреть в оба.
Сергей вспомнил взволнованную женщину возле скифского золота. О змей-искуситель темноты, не сунет ли она в карман тысячелетний браслетик, только чтобы в домашних условиях убедиться в его подлинности! О бедные старушенции!
Сергею стало весело. Он примерно знал, где сдавал пальто, и, добравшись туда, вытащил из кармана номерок, сперва случайно вместе с горстью монет, а потом, внезапно догадавшись, как действовать, протянул руку между многих других протянутых в темноте рук, властно звякнул содержимым ладони, и гардеробщик, мгновенно угадав его руку в темноте и благодарно приняв содержимое его ладони, быстро зажег спичку, посмотрел на номерок и принес ему пальто.
В темноте раздалось неуверенное ворчание очереди, но Сергей не обратил на это внимания (благо, темно!), быстро надел пальто и вдруг обнаружил, что нет кашне.
— Кашне было, — сказал Сергей, чувствуя, что поддается общей панике, — где кашне?
— У меня завсегда, — сурово сказал невидимый гардеробщик и, чиркнув спичкой, протянул ее в темноте, как протягивали свечи во времена Рембрандта. Кашне валялось на полу. Сергей быстро поднял его и рад был, что спичка в руке гардеробщика погасла.
Он ощупью — теперь многие зажигали спички — добрался до выхода. Открыв тяжелую дверь и оказавшись в темном предбаннике между двумя дверями, он почувствовал, что здесь еще кто-то есть, понял, что это женщина, и почему-то поспешил за нею. Но таинственная незнакомка в тот самый миг, когда он добрался до второй двери, исчезла за нею, успев прищемить ему руку, и до того больно, что он с полминуты корчился, прежде чем вышел на белый свет.
Было странно видеть освещенную улицу, фары, фонари после как бы вывалившегося из времени огромного дворца Эрмитажа. Потирая руку и прислушиваясь к постепенно затихающей боли, Сергей думал, за что он наказан — за то, что при помощи корыстолюбивой мзды, данной гардеробщику, выбрался из мрака, в который погрузился великий музей, или за то, что, никем не званный, поспешил за женщиной, угаданной в темноте?
Или, думал он, по привычке прокручивая варианты, всевидящий решил наказать за мзду и наслал эту женщину, прищемившую ему руку дверью? При этом следует обратить внимание, уже весело думал он, потому что боль стихала, кругом было светло, морозно, и он чувствовал молодой голод и мысленно выбирал ресторан, где бы повкуснее можно было бы поужинать, следует обратить внимание, думал он, что наказание постигло именно ту руку, которая давала мзду.
Сейчас, рассказывая о своем посещении музея, Сергей старался не упустить ни одной из подробностей, вплоть до прищемленной руки; правда, по его рассказу получалось, что руку прищемило ему существо совершенно неизвестного пола.
Она с интересом выслушала его рассказ. Особенно ей показались правдивыми его наблюдения над старушенциями Эрмитажа. Она сказала, что когда несколько лет назад они всем классом после окончания школы приехали в Ленинград и побывали в Эрмитаже, то она тогда обратила внимание на то, что эти музейные старушки хитренько следят за ними. Вспомнив про женщину, взволнованную скифским золотом, она сказала: