Страница 22 из 25
Проходит несколько месяцев, и Тургенев опять жалуется на Пушкина в письме к Вяземскому: «Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал, целый день делает визиты б…м, мне и кн. Голицыной[307], а ввечеру иногда играет в банк[308]…» Даже К. Н. Батюшков стал беспокоиться и предлагал отправить Пушкина в Геттинген и «кормить года три молочным супом и логикой»… Авось тогда образумится.
Впрочем, если бы у нас не было этих свидетельств о беспутном поведении Пушкина, мы знали бы о всех его слабостях из его собственных признаний. Вскоре после лицея он в концовке остроумного послания А. И. Тургеневу[309] объявил, что «поэма никогда не стоит улыбки сладострастных уст». Этот афоризм стал его девизом, по крайней мере в трехлетие его петербургской жизни до высылки на Юг. Однако, как бы он ни бравировал своим пристрастием к радостям «общедоступной Афродиты», на самом деле он свято хранил в сердце иные радости. В послании к Жуковскому («Когда к мечтательному миру…»[310]) он признается старшему другу:
Блажен, кто знает сладострастье
Высоких мыслей и стихов!..
Об этом, конечно, он не станет говорить ни Мансурову[311], ни Юрьеву[312], ни Щербинину[313]. С уланом Юрьевым он будет болтать о ветреных Лаисах[314] и об его усах, попутно сообщая, что он, поэт, «потомок негров безобразный»[315], нравится этим самым Лаисам «бесстыдным бешенством желаний». С красавцем и богачом Щербининым он будет вспоминать о том, как они вином душистым запивали «жирный страсбургский пирог»[316], а Мансурову напишет такое письмо[317], очевидно, сохраняя стиль своих с ним бесед, что его воспроизвести в печати полностью никак нельзя по непристойности выражений.
Ссылаться на эпоху и тем оправдывать поведение Пушкина тех годов едва ли следует. После веселого вечера у Каверина, который пригласил к себе свою подругу «для удовлетворения плотских желаний», по его выражению, Пушкин пишет:
Мы пили — и Венера с нами
Сидела, прея за столом.
Когда ж вновь сядем вчетвером
С б-ми, вином и чубуками?[318]
Но не вся эпоха заполнена была этим распутством. Были ведь тогда не только Юрьевы и Мансуровы, но и Жуковские, Раевские и Чаадаевы. Да и сам Пушкин прекрасно понимал уже тогда, какова цена всем этим гусарским «радостям». И едва ли он искренен, когда уверяет приятелей, что «молодость и счастье» — в хмельном разгуле:
Здорово, молодость и счастье,
Застольный кубок и бордель,
Где с громким смехом сладострастье
Ведет нас пьяных на постель.[319]
Написал же он незадолго до этих легкомысленных стихов пьесу «Прелестнице»[320], где у него «невольный хлад негодованья» в каждой ямбической строчке:
Не привлечешь питомца музы
Ты на предательскую грудь.
Неси другим наемны узы,
Своей любви постыдный торг,
Корысти хладные лобзанья
И принужденные желанья,
И златом купленный восторг!
Пушкин и в эти годы отлично понимал, что поверхностная философия какого-нибудь Кривцова[321] немногого стоит, понимал — и все же писал ему сочувственные стихи[322]. В чем же тайна этих противоречий? Ее разгадать не так уж трудно, если представить себе восемнадцатилетнего Пушкина и припомнить его отроческие годы, его семью, его педагогов, тогдашний дворянский быт и его африканскую натуру.
Вся чувственность его предков, все темные их страсти бушевали в «маленьком» Пушкине. К тому же эти страсти были не в хилом теле, как это иногда бывает. Пушкин был юноша здоровый, крепкий, мускулистый, гибкий. Он был гимнаст. Он славился как неутомимый ходок пешком. Он умел и любил плавать. Смело ездил верхом, хотя позднее кавалеристы подсмеивались над его приемами наездника. Он отлично дрался на эспадронах[323]. Известный фехтовальный учитель Вальвиль[324] считал его лучшим своим учеником.
Здоровый и страстный, он жадно искал чувственных наслаждений — и что могло тогда остановить его на этих сомнительных путях? Сухой и бесплодный морализм Е. А. Энгельгардта мог только вызвать иронию у такого «вольтерьянца», каким был юный Пушкин. «Религия сердца» сентиментального Жуковского могла только забавлять его своей наивностью. Та социальная среда, в коей он вращался, была вся на ущербе, и «дворянская распущенность нравов» всецело поддерживала его чувственные пристрастия. Французская поэзия, почти вся эротическая и нередко скабрезная, давно уж развратила его воображение. Тщетно Чаадаев пытался внушить своему другу какие-то начала нравственности: у самого Петра Яковлевича в эти годы не было еще цельного мировоззрения, и ему не удалось победить веселый скепсис юного эпикурейца.
Надо удивляться не тому, что Пушкин предавался кутежам и не брезговал альковами Лаис, а тому, что в эти годы уже возникали в его душе серьезные замыслы, что чудесно зрел его поэтический дар и что он среди любовных и чувственных приключений находил время для упорного труда над своей поэмой «Руслан и Людмила». Но как ни крепок был организм Александра Сергеевича Пушкина, кутежи и альковные увлечения должны были подорвать его здоровье. Январь и февраль 1818 года поэт прикован был к постели. Он воспользовался невольным уединением и усердно работал над своей поэмой. «Если бы еще два или три… так и дело в шляпе, — писал А. И. Тургенев Вяземскому 18 декабря 1818 года. — Первая… болезнь была и первою кормилицею его поэмы». В феврале 1819 года Пушкин опять болен. «Венера пригвоздила Пушкина к постели и к поэме», — считает своим долгом сообщить Тургенев тому же Вяземскому. В середине июня Пушкин снова лежал больной. На этот раз у него была «горячка». Жизнь его подвергалась серьезной опасности. «Пушкин очень болен, — пишет Тургенев Вяземскому. — Он простудился у дверей одной… которая не пускала его в дождь к себе, для того чтобы не заразить его своей болезнью. Какая борьба благородства, любви и распутства!» Этот или подобный случай дал поэту повод написать пьесу «Ольга, крестница Киприды…»[325] Однажды, когда Пушкин лежал так, прикованный к постели недугом, к нему в квартиру проникла некая веселая дама, переодетая гусаром. Поэт посвятил приключению стихотворение «Выздоровление» («Тебя ль я видел, милый друг?»)[326].
II
Борьба «Арзамаса»[327] с Шишковым, Шаховским[328] и прочими ревнителями «Беседы» к тому времени, когда Пушкин покинул царскосельское заточение, утратила уже свою остроту. Юного поэта приняли «арзамасцы» с распростертыми объятиями, и он произнес вступительную речь в шестистопных ямбах. Он получил прозвище Сверчок. Его присутствие только на одно мгновенье оживило это пережившее себя общество. На «протесте» не построишь прочного здания. Пока «Арзамас» протестовал против анекдотических крайностей поэтики Шишкова, против реставрации славянского языка, против казенного и хвастливого национализма, казалось, что в деятельности «Арзамаса» есть свой смысл, что он защищает свою идею. Но когда «Беседа» зачахла, с нею вместе стал угасать и «Арзамас». Не было повода для протеста, а своей самостоятельной идеи, новой и сильной, в «Арзамасе» не оказалось вовсе. Если в «Арзамасе» не было серьезной и оригинальной эстетической идеи, то еще менее можно в нем усматривать какой-нибудь социальный противовес реакционной «Беседе». Вряд ли в чопорной «Беседе» надо видеть оплот «вельможной» феодально-аристократической группы, а в «Арзамасе» искать либерально-шляхетскую мелкопоместную оппозицию. Вся эта борьба шла в другом плане, на других путях. Катенин, Грибоедов[329], Кюхельбекер вовсе не были «вельможами», однако они свою литературную судьбу связали с идеями, довольно близкими теории Шишкова. Да и сам Пушкин только в лицее, будучи мальчиком, «протестовал» против «Беседы» и считал себя «арзамасцем», а после школьного задора довольно трезво отнесся к этой буре в стакане воды. Недаром он пришел к Катенину и, подав палку, сказал: «Я пришел к вам, как Диоген[330] к Антисфену[331]: побей, но выучи», на что образованный джентльмен ответил: «Ученого учить портить». Катенин был противником «Арзамаса», но он был одним из видных участников политической оппозиции как раз в эпоху перестройки «Союза спасения»[332] и организации «Военного союза»[333], впрочем, недолго существовавшего. Пушкин уважал Катенина как политически независимого человека и ценил в нем его образованность и ум. Поэт даже прощал ему его смешное самолюбие. Воспоминания самого Катенина свидетельствуют о забавном непонимании мемуаристом своего скромного места в литературе. Но Пушкин, при всем своем уважении к заслугам Катенина, прекрасно видел и его слабости. В черновике письма к Вяземскому, незадолго до своего вынужденного путешествия на Юг, Пушкин дал Катенину лаконичную, но блестящую характеристику: «Он опоздал родиться — не идеями (которых у него нет), — но характером принадлежит он к восемнадцатому столетию: та же авторская мелкость и гордость, те же литературные интриги и сплетни. Мы все по большей части привыкли смотреть на поэзию, как на записную прелестницу, к которой заходим иногда поврать и поповесничать, без всякой душевной привязанности и вовсе не уважая опасных ее прелестей. Катенин, напротив того, приезжает к ней в башмаках и напудренный и просиживает у нее целую жизнь с платонической любовью, благоговеньем и важностью…»