Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 92

Каменный пояс, 1975

Я проснулся внезапно, как от толчка, ночью и прямо перед собой увидел слабомерцающее голубоватым сахарным светом окно. И в окне на миг почудилось знакомое лицо. Меня точно кипятком ошпарило.

Ведь у Осениных не мой портрет. Моего там и быть не могло. Это портрет отца! Портрет моего отца в то странное довоенное время...

До рассвета я спал плохо. Встал злой. И по дороге в школу ругал себя то за тугодумие, то за избыток фантазии. То я был уверен, что портрет отца, а то сомневался...

Нет большего мучения, чем сомнения! Но, увы, без них жизнь не обходится. Меня сомнения научили думать.

Большая перемена принесла ошеломляющую весть. Радио передавало следующее:

«В течение дня наши войска, в районе города Сталинграда преодолевая упорное сопротивление противника, выбили немцев с нескольких улиц и, развив наступление, заняли населенные пункты Якты-Юл, Сенышин, Савинский!..»

Что тут начало твориться! Особенно нам понравился безвестный ранее Якты-Юл. Эдик произносил Якты-Юл с такой нежностью и восторгом, что название это звучало великолепнее, чем Рио-де-Жанейро или там какая-нибудь Санта Мария да Вера Круц!

Мама вернулась с курсов раньше обычного. Неужто отпустили, как и нас, подумал я, вглядываясь в ее похудевшее и странно помолодевшее лицо. Я ждал хотя бы улыбки. Улыбки не было. Это меня стало уже раздражать. Вот у людей: и топлива нет, и голодно, и родных фашисты убили, а живут же. У нас квартиру не сожгли, отец жив-здоров, я учусь... Двоек нет. Полугодие закончу с одной тройкой по немецкому.

Еще секунду, и я бы сделал худо. Худое было бы не в том, что я отчитал мать. Нет. Я бы поторопился, и, быть может, мои упреки сломили бы ее. А может, и не сломили бы, но я бы этого себе никогда не простил. Короче — я уже было открыл рот, когда мама вдруг обняла меня и растерянно, совсем чужим голосом прошептала:

— Сыночек, у меня карточки пропали...

У нее вытащили продовольственные карточки. Украли. Бедная миленькая мама не могла сказать об этом прямо, она сказала так, будто виновата была сама: — ...пропали!

А до Нового года еще надо было жить несколько дней и ночей. И надо было еще этот Новый год встречать. Праздновать.

7. Самая нужная группа — первая

Дров было очень мало, и, чтобы растянуть их до весны, мы купили просяную лузгу. Горела она жарко, но оставляла очень уж много пухлой золы, которая легко разлеталась по комнате. Оказалось, что лузгу можно использовать в пищу. Не саму, а мелкую мучку от нее. Для этого надо лузгу просеивать. Ежели ведро просеять, то на столе останется небольшая горстка серой мучки, ложки две-три. А иногда и побольше. Маме на заводе дали кулек ржаной муки. Мы мешали высевки с мукой, пекли рассыпчатые оладьи, и ели их вместо хлеба.

Какие вкусные были эти эрзац-оладьи!

Мама, однако, ела их с трудом. Под моим нажимом. Я не мог смотреть на нее, когда она пыталась есть оладьи. Казалось, что желтые скулы сводит судорога, а черные губы сжимаются намертво.

Мама, молчаливая, бедная, милая, странная, молодая моя мама! Почему мы стесняемся своих чувств и даем им волю тогда, когда уже слишком поздно...



Я видел худую, в морщинках шею ее. А ведь она была тогда такой молодой! Я посмотрел на прозрачно-худые пальцы, вспомнил разговор с соседкой, и жалость, не хорошая, не мужская, жалость растопила сердце. От отца опять перестали приходить письма. И поздно вечером, после своих медицинских курсов, мама подолгу перебирала старые фронтовые треугольники. Не читала их. А просто трогала, ласкала руками, ощупывала.

Отец, наверное, и на фронте оставался бодрым и веселым. Он не умел унывать. Раз в учебном полете отказал мотор. И отец посадил самолет на шоссе и ждал аварийной машины. Подъехали — слушают: отец сидит и поет.

Это рассказывали, а другое я сам видел.

Катались мы в парке на большом колесе. Как поднимешься наверх, увидишь под ногами верхушки деревьев, домики и маленьких прохожих на улицах, и сердце замирает. Отец очень любил это «чертово колесо». Говорил: катайся чаще, человек не должен бояться высоты, он должен летать выше птиц и иметь смелое сердце.

Раз мы покатались и уж пошли домой, как вдруг у колеса крики. Вернулись. Спрашиваем, в чем дело. Оказывается, застопорило колесо. И наверху дети плачут со страха. Внизу родители в панике, клянут администрацию парка. Отец переговорил с растерявшимся механиком и, спокойненько насвистывая, полез по спицам колеса вверх. Добрался до оси колеса, вытащил из кармана ключ, поколдовал там и так же, насвистывая, спустился на землю. Механик включил рычаг, и колесо пошло.

Все от радости ошалели.

В войну даже на каникулах аттракционы не работали. Раньше зимой в парке расчищали аллеи, изо льда сооружали всяких зверей, кругом развешивали разноцветные лампочки. А в фанерных киосках наряженные под русских барышень краснощекие девушки продавали печенье, конфеты и другие сладости.

От того далекого сладкого мира осталась одна только конфета. И та стала сухой, жесткой на ощупь. Я от соблазна не разворачивал ее. Так иногда откроешь заветную жестяную из-под индийского чая баночку, потрогаешь цветистый фантик и спрячешь снова...

В предновогодний день мы умудрились выпустить стенную газету. Не было бумаги. Искали повсюду. И только Мишка Сидоренков, тихий, скромный сын профессора, смог добыть лист настоящего звонкого ватмана в самый последний момент. Славка нарисовал красноармейца, держащего на штыке Гитлера. Штык поддел фюрера сзади, пронзил ягодицы и держал бесноватого, извивающегося Адольфа высоко, над передовой статьей. Передовицу подготовил Вовик Самохин, который всегда писал передовые и всегда давал им один и тот же заголовок: «Главная задача — учиться на хорошо и отлично!» Так как заголовок занимал почти полстолбца, то сама статья получалась сжатой и для фамилий места уже не оставалось. Потом шли разные заметки. О дисциплине. О подарках фронтовикам. О посещении госпиталя. И, конечно, я выдал очередное стихотворение. Удачное. Строки — лесенкой. И рифма новаторская, боевая: «ель — бей», «броня — с тобой и я» и так далее.

Мы задержались, вывешивая газету, и я, увы, не смог перехватить Вольку. Так уходил в вечность этот год без свидания с любимой. Печально уходил...

И когда Сережа пригласил меня к себе, я охотно согласился. На людях печаль, как говорится, развеется быстрее.

Так, с тоскливым видом, я вошел в красный дом, прошел тесный, керосино-луковичный коридор и переступил порог Осенинской квартиры. Оказывается, нас ждали. Было на этот раз все прибрано. На столе красовалась чистая белая скатерть. Абажур висел там, где ему полагается быть, над лампочкой. На диване лежала жесткая цветистая ткань. Потом я узнал, что ткань эта называется гобеленом.

За столом чинно сидели сестренки Сережи. Бледненькие, очень похожие друг на дружку. На косичке одной — завязан синий бантик, а на волосах второй — зеленый. Людмила Александровна, однако, по-прежнему была в своем черном костюме. Она помогла нам с Сережей раздеться. А я смотрел на нее и думал, что, наверное, она и спит в этом костюме.

Пока я думал о костюме, Людмила Александровна быстренько принесла кипящий чайник и расставила по столу чашки и тарелки. Я заглянул в тарелки: кремовыми лепестками лежало сливочное масло, коричневой пирамидкой высились конфеты из постного сахара, снежной нежной белизною светилась нарезанная французская булка. Все это, казалось, попало сюда откуда-то из фантастического мира.

Девочки взяли по ломтику булки и положили сверху по лепестку масла. Булочная корочка красноватая, почти прозрачная. На масле держатся мелкие, очень мелкие капельки, вроде бы обрызгано росой. Я тоже взял ломтик, и, как ни старался, все же, наверное, поспешнее, чем хотел, поднес бутербродик ко рту. Никогда я не думал раньше, что от простого куска с маслом можно испытать такое сверхъестественное наслаждение.

Булка исходила сладким молоком. Масло холодило и нежно плавилось, отдавало свежестью жарких лесных полян, пряностью степного разнотравья.