Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 71



Осматривая однажды безлюдный хутор, в углу небольшого сарая Лаптев увидел кучку соломы. Он не успел поддеть штыком эту солому, как раздались два оглушительных выстрела и резко ударило его в бедро, а через полгода ранили еще, тяжелее. Он тогда шел в цепи, третьим слева, и пули, выпущенные фашистами, попали именно в него. Может быть, потому, что был он выше, приметнее других… Помнит только удар в грудь и больше ничего…

После демобилизации приехал к себе в деревню, устроился в МТС, худущий, постаревший. Будто давным-давно, как во сне, было все это: заочная учеба в институте, продвижение по службе… За работу в МТС Лаптев получил орден Ленина. Он издал брошюру об опыте механизаторов, на титульном листе которой стоял гриф: «Всесоюзная сельскохозяйственная выставка».

Когда все вроде бы уже окончательно утряслось, наладилось, неожиданно нагрянула беда.

— Как вы могли до такой степени запустить свою болезнь? — удивлялся рентгенолог.

У Лаптева оказалась открытая форма туберкулеза, с кавернами в обоих легких. И гадкое чувство обреченности овладело им: он был уверен, что жизнь его уже кончена.

Этому, видимо, в немалой степени способствовало и то, что стал он пристально интересоваться туберкулезом, читать книжки о нем. А книжки были все старые, изданные в дедовские времена.

Но болезнь отступила. Ей на смену пришла другая беда.

Лаптев получил письмо от жены Брониславы, каждое слово которой било точно кувалдой:

«Ты уже выздоравливаешь, и моя помощь тебе скоро будет не нужна. Я тебя очень уважаю, но…»

Отшвырнул от себя исписанный мелкими буквами лист. Решила уйти — уйди, зачем выкручиваться… Его всегда коробило от ее мещанских слов: «Живем один раз», «Каждый лишь о себе думает»… И детей иметь не хотела. Эгоизм ее он поначалу принимал за легкомыслие, сам проявляя при этом легкомыслие. И опять можно так рассуждать: не могут же люди не ошибаться… Мир велик, и характеры в нем всякие. Все надеялся: дурное от нее со временем уйдет и останется только то, что природа отпустила ей, надо сказать, с избытком: трудолюбие, аккуратность. Умела вести хозяйство, чистоплотная и женственная была.

Лаптев не знает, где она теперь, и не жалеет, что они расстались. До сих пор дивится, как могла красавица Бронислава заинтересоваться им: природа-скульптор не очень-то утруждала себя, создавая его скуластое с впалыми щеками лицо. К тому же еще он неуклюже большой, костистый…

Лаптев не любил свою внешность и даже стыдился ее. Когда-то в молодости она приносила ему немало огорчений. Люди, однако, говорили, что его неказистость особого рода — не отталкивающая, наоборот, мягкая, добродушная, располагающая к себе, и, как сказала однажды Бронислава, — «у него умная улыбка»…

Лет пять после лечения Лаптев работал директором краеведческого музея в тихом, старинном, когда-то уездном, а ныне районном городке.

В музее он мог часами рассматривать, изучая старинные документы, всевозможные вещицы, которые у них называли сухим словом «экспонаты», и жалел, что директор, а не научный работник: у директора все же свои обязанности и заботы.

Ему виделось что-то общее между экспериментами в зоотехнике и научной работой в музее; тут и там неустанные поиски, тут и там сладко мучаешься от ожидания победы…

Странно, теперь все говорили о нем, как о вчерашнем работнике музея, и никто не вспоминал, что Лаптев был директором МТС. Да и нет в этом крае никого, кто знал Лаптева в расцвете сил, в ту давнюю пору, остался орден, ну еще грамоты и брошюра — немые свидетели былого.

У Лаптева цепкая зрительная память: он прочно запоминает лица, подписи, улицы. Само содержание текста может забыть, а на какой странице книги текст этот помещается, безошибочно найдет.

И он, рассчитывая на эту свою память, старался всех обойти, все до мелочей запомнить: ведь хозяйство, где предстоит ему работать, надо знать досконально.

В Травное Иван Ефимович прибыл под вечер. Сумерки были грустными, тихими, окна в домах еще не осветились. В центре села стояли полуразрушенная церковь и два кирпичных двухэтажных дома без дверей и крыш — одни старые-престарые грязные стены, облезлые, побитые, будто после бомбежки, угрожающе глядевшие на мир пустыми глазницами-окнами. Вокруг синеватый снег да скелеты высоких тополей.

Здесь когда-то был женский монастырь, кажется, самый древний за Уралом и, судя по документам, хранящимся в музее, очень богатый, хотя земли тут плохие и много болот. В Травном располагался монастырский центр, а Новоселово, где до революции стояло лишь несколько бревенчатых домов, окруженных трясинами, камышовыми озерами и буреломом, считалось ссыльным местом, где пребывали самые строптивые, непокорные монашенки.

«Какая келейная тишина, — думал Лаптев, озираясь по сторонам. — Даже настроение портится».

В конторе фермы сумерничали три женщины. Зажгли свечу, стоящую в стакане.

— Ну, что поделываете? — спросил Лаптев нарочито весело. — Я вижу, у вас тут совсем, как в монастыре.

— Да вот манны небесной ждем и света электрического. — Это сказала женщина лет тридцати пяти. Твердый упрямый лоб, большие умные глаза, смотревшие откровенно насмешливо.

От нее повеяло на Лаптева чем-то удивительно знакомым и мало приятным.



«Нет, я ее никогда не встречал».

Догадка пришла внезапно: у нее так же, как у директора Утюмова, разделен глубокой морщинкой подбородок, и когда она говорит, то так же, как он, странно напрягает верхнюю губу.

Позднее, уже в конторе совхоза, он узнал, что женщина — ее звали Татьяной Максимовной — приходится сестрой Утюмову, который не жалует ее за строптивый характер.

Татьяна работала свинаркой, заочно училась в сельскохозяйственном институте. Фамилия ее — Нарбутовских, по мужу.

— Ждете, значит? — спросил Лаптев, стараясь поддержать шутливый тон разговора.

— Да! Жду-пожду — наживу нужду. Ну вот и главный пророк по ступенькам поднимается.

«Разбитная, видать».

Как потом он убедился, Татьяна Максимовна любила дерзить, строить из себя нетерпимую при незнакомых людях. Но так она поступала лишь тогда, когда ей чем-то незнакомцы нравились.

«Главным пророком» оказался управляющий фермой Вьюшков. Тощий, небритый, с лицом мученика, он влетел в контору «на всех парах» и шумно, радостно протянул руку Лаптеву, которого прежде никогда не видел. Как он догадался, что это именно Лаптев, — неизвестно, но чувствовалось, — искренне радуется его приезду.

— Ох и беда с народом! Что за люди? Никакой личной ответственности. Летит, будто слепой и пьяный в стельку. До седых волос доживут, а все как дети.

Длинно, путанно Вьюшков сообщил, что в соседней деревне сбили грузовиком столб и свет неизвестно когда дадут, во всяком случае не сегодня.

— Не сегодня?

Нарбутовских вскочила со стула.

— Да уж че ты больно?! — махнул рукой Вьюшков.

— Что больно?

— Родят, ничего не сделается. Возьми лампу керосиновую. Вон ту, со шкафа.

— Она неисправна. Дымит и тухнет. Свиньи к электричеству привыкли.

— Давай к канализации приучи.

— Ну к чему ты говоришь такое? Электролампа на потолке висит, не качается. А от керосиновой — тени по стенам мечутся. Это беспокоит свиней.

— Пусть мечутся. Природа потребует, так родят. Светло ли, темно ли, че уж!

— Чепуху плетешь. Надо хороших керосиновых ламп купить. Сколько раз говорили. Это не в первый раз, без электричества. Я приношу свою керосиновую лампу, а другой свинарке, как и тебе, все равно.

— Че ты говоришь?! Ну, че ты говоришь, Татьяна? Я на работе днем и ночью. Ни минуты отдыха. Детишков не вижу, недосыпаю, недоедаю. Побриться некогда…

Огонек в керосиновой лампе заострен, как кинжал, испускает тонкую, тревожно вьющуюся струйку дыма.

Вьюшков был в затасканном, порыжевшем полушубке, неряшливо сшитом, старой шапке с надорванным ухом, в подшитых валенках, и Лаптев подивился: заведующий фермой, немало зарабатывает, держит коров, свиней, овечек, — хватит даже на соболью шубу.