Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 71

Неужели же и сейчас подбирается к нему страх когтистый? Да ну, чепуха, какая чепуха! Правда, все эти дни, пока он принимал совхоз, ездил на фермы, то тут, то там улавливал Лаптев недобрые, а один раз — вот удивительно: откровенно пренебрежительный — взгляды. И что?! Будто раньше была только «тишь да гладь, да божья благодать», будто стремился он к этой тиши и никогда не сидел в окопах, не слышал тонкого, отвратительно нежного посвиста пуль, их дьявольского монотонного оркестра, не участвовал в марш-бросках, не рыл траншеи, не ползал по-пластунски, будто не видел лодырей, приспособленцев и просто негодяев, многое видел.

Марш-бросок — весело звучит. Для непосвященного! Хорош бросок — бег километров на двадцать-тридцать с полной выкладкой: шинелью-скаткой, вещмешком, малой саперной лопатой, которая надоедливо бьет и бьет черенком по коленке. Весь мокрехонек. И пыль… А когда падаешь от усталости, все тело пробирает мелкая, как от мороза, дрожь…

Жизнь все время учила Лаптева на свой манер, не спрашивая ни о чем и не предупреждая. В детстве ходил он в рваных сапогах — «кирзачах», у которых почему-то всегда вылезали гвозди и натирали ноги. С лопатой, граблями и вилами стал управляться еще мальчишкой. Воду возил километра за четыре. У деревни, в которой Лаптев родился, стояла болотина, где гнили травы и кочки, а на месте этом, по словам стариков, в прошлом веке было хотя и мелководное, но с чистой водой озеро на километр. Для огорода и скота пахучая водица кое-как годилась, а для питья — нет. Теперь живет Лаптев в местах, где воды хоть залейся, да и в родной деревне давно уже пробили глубокие колодцы, но он до сих пор сохранил в душе своей особое отношение к воде — бережет ее, ценит как никто другой, любит баньку, любит купаться, все вспоминается ему терпкий запах мужицкого пота.

Странно, не может человек думать только об одном, о работе, к примеру, в голову все лезут посторонние, цепляясь одна за другую, мысли.

Сейчас подумалось Лаптеву ни с того, ни с сего, что надо б постирать сорочки. Для начала сделает это сам, а потом будет отдавать кому-нибудь из женщин.

Вечером вскипятит воду. Печка на кухне жаркая, умелыми руками сложена. Да и вообще квартира куда с добром: две просторных веселых комнаты. Поначалу поселился в совхозной гостинице — бывшем кулацком доме, да неудобно там: народ все приезжий, шумливый, беспокойный. От новенького трехкомнатного особняка под шиферной крышей, где жил прежний главный зоотехник, пришлось отказаться — зачем одному такие хоромы?

Светловатая полоса, вползавшая с улицы, откуда-то снизу, то меркла, то появлялась вновь, вырисовывая вверху на стене оконный переплет, и Лаптев понял, что это проделки метели, застилавшей электрический свет. Откуда же свет?

Он вскочил с постели, подошел к окну, поеживаясь, — в квартире выстыло, и от холода и темноты казалось, что в доме сыро. В конторе совхоза уже светились мечущиеся в снежном вихре красноватые огоньки. Горело электричество и в кабинете директора. Собственно, видно было только одно окошко, другие прикрывались громоздкой скульптурой, стоящей возле конторы. С первой минуты, как только сюда приехал Лаптев, бросилась ему в глаза эта убогая лепка: мертвые, ничего не-выражающие лица, неестественные позы — в полном смысле халтура…

За нее совхоз отвалил городскому скульптору восемь тысяч. Надо же! Показуха: и у нас так же, как у добрых людей, и у нас скульптура!

Лаптев бывал в Новоселово и раньше — раза два-три, — читал лекции о текущем моменте, но люди здешние промелькнули тогда, как огоньки в окнах ночного поезда, — мгновенно и одинаково. Знал только директора Утюмова. Утюмов! Когда он познакомился с ним — бог ведает. Иногда кажется, что знакомы всю жизнь; закрываешь глаза и видишь его в разговоре с подчиненными, в кабинетах у начальства, в радости, в злобе, в трудностях. Утюмов! Лицо выражает одновременно строгость (в меру), деловитость, усталость и озабоченность. Такое выражение Лаптев подметил и у новоселовских специалистов и управляющих фермами. Даже улыбка у всех одна и та же — редкая, короткая и неяркая, будто солнышко в ненастье: что-то засветилось в темно-серой облачной мягкости, круг солнечный обозначаться начал, но тут же все вмиг зачернила живая, стремительная туча.

Утюмов сказал Лаптеву:

— И умереть будет некогда, будь оно проклято! Просыпаюсь до пяти, а ложусь в полночь. Голова, как чугун, тяжелая. И все на ногах, все на ногах. Везде успей, за всеми угляди. Чуть прохлопал — чэпэ. У нас тут такие работнички, я вам скажу… Как дети. Все им надо разжевать и в рот положить. За плечами техникум, институт, виски серебрятся, а всё ждут команды.

«За плечами техникум», «виски серебрятся» — какое тяготение к шаблонным фразам…»

Голос Утюмова грубоватый, с хрипотцой. В нем тоже чувствуется строгость, озабоченность и усталость.

— Только и слышишь: «Отстаете», «Нахлебники». Ну, положим, отстаем. Но хлеб даром не едим. Уж в этом никто нас обвинить не посмеет. Вы знаете, какая у нас земля? А? Шестьдесят… если хотите абсолютной точности, — шестьдесят два процента всех земель в совхозе — солонцы. А о них ученые пишут…





Он достал из книжного шкафа том «Малой Советской Энциклопедии» и начал читать поучающе, с некоторым нажимом:

— Они пишут: «Возделываемые на солонцах культуры лишь во влажные годы приносят урожай…» Ээ… «Естественная степная растительность обычно состоит из малоурожайных растений». Вот так!

«Только один том энциклопедии держит в кабинете, — усмехнулся Лаптев. — И бумажка — закладка сверху пожелтела, давненько сунута. Видать, каждому читает».

— В разные условия попадают люди. У меня дружок на Кубани. Тоже директор совхоза. В институте учился так… средненько, хуже меня. И вообще был ни рыба, ни мясо. А сейчас рукой не достанешь. Передовик, герой. Был я у него как-то… Посмотрели б земли какие там. И тепло, весь год тепло. А здесь все зима, все в полушубке парься.

Вздохнул, будто пудовую поклажу с плеч сбросил.

— Многое нам мешает, очень многое. Город рядом… в двенадцати километрах. И я не скажу, что город действует на совхозную молодежь только благотворно. Скорее, наоборот. Бегут, черт бы их побрал, все парни бегут туда. Готовы на частной квартирчонке жить, в общежитии, только бы в городе. Театр, сады. Танцульки, девочки. Пивко, то-се… И еще… Почти на восемьдесят километров тянется земля совхозная, узкой полосой тянется. Как рог коровий изогнута.

Опять вздохнул:

— Все на себе тяну. Один…

Последние слова он произнес вполголоса, равнодушно, привычно.

Из тайги тянуло сырым морозом, подвывала метель, на улице было как-то одиноко и неприятно, и Лаптев ускоренным шагом переступил порог теплой конторы. В третьей комнате, по узкому коридору направо, — кабинет директора.

«Уже успели надымить».

Иван Ефимович недовольно поморщился — он не выносил табачного дыма. Как и в давние годы, задыхался от него, кашлял, кашлял, надрывая легкие, и не мог откашляться. А ведь когда-то был заядлым курильщиком; вечно карманы брюк топырились от папирос и спичек. Все еще помнится ему горьковатый привкус во рту, хорошо знакомый каждому курильщику. Лаптев дышал часто, коротко, неглубоко, и все казалось, что воздуха не хватает. Врачи посоветовали бросить курить. Он мучился, долго мучился… кто-то будто подталкивал его: «Курни, ничего не случится, если раза три курнешь, а уж потом — насовсем», убеждал себя: «Я не должен, не должен, это отрава!..» Прошло около десяти лет с тех пор.

Из кабинета директора доносились грубоватые мужские голоса, слов не разберешь, а ясно, что люди недовольны, чем-то встревожены.

Громче всех слышался неторопливый басок главного агронома Евгения Птицына, новоселовского старожила, о котором директор сказал вчера Лаптеву: «Бывалый. Каждую собаку в деревнях знает». И хотя слова эти ни о чем толком не говорили, Лаптев понял, что Птицын — авторитетный в совхозе человек. Издали, на высокой скамейке, главный агроном показался ему крупным, рослым, таким же, как Утюмов, хотя был ниже среднего роста, толстый и прямой, как афишная тумба.