Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 65 из 67



Перед ним лежит край послегрозовой тишины. Небо в тяжелых неподвижных тучах, однако над закатом вытянулись светлые, освеженные грозой прогалины. Они промыты, синеюще-прозрачны и умиротворенны, и в глубине одной из них стынет, колется лучиками далекая льдистая звезда. Закат померк, изошел в красках, в сумерки неслышно подплывает ночь. На осветленном еще фоне четко лепятся силуэты ветел, крыши сарайчика, конопляных зарослей.

Человек сворачивает длинный, давнишний свой плащ, закуривает, осветив морщинистое, с темными глазными впадинами лицо, и выбирается на дорогу, идет на выселки. Ему, наверное, не досадно, что вот он проспал часа два, а то и три дорогого летнего времени, все равно — дождь... А может, слегка и корит себя за это.

Он идет один, размашисто и чуть сгорбившись; и вдруг краем глаза скорее чувствует, чем видит, призрачный догоняющий свет. На ходу оборачивается, но — нет, сзади никого; темно, и плоскогорья слились с тучами, и нет даже знака, черточки, разделяющей их. Там уже ночь. Он опять увалисто и споро двигается вперед, к выселку, к его редким красноватым огонькам. И — снова сзади свет. Слабый, подрагивающей тенью — так он слаб — обгоняет его, мгновение бежит впереди и быстро опадает. Человек останавливается, оборачивается назад и ждет.

Да, так оно и есть — зарница. В расслабленной ватной тишине, после гроз, встает она быстро меркнущим бледным заревом над плоскогорьями, словно где-то там, за ними, торопливо проносят колеблющееся пламя свечи, не показав самого огонька, но высветив воздух и низкие молчаливые тучи. Может быть, там ночная гроза: невидимые громы глухо раскатываются над онемевшими перелесками, над степью, над рослыми июльскими хлебами; вспыхивают молнии, и после их синих цепенящих огней вздрагивают березовые колки, и несутся по верхушкам, расходясь и затихая, дрожь и несмелые ропоты и вздохи...

Но ему вдруг кажется, мерещится, что другое это. Что опять идет война, и не зарницы это — крутые замедленные взбеги ракет, мерцающая россыпь их на взлете; и он, человек, взглядывая вверх, торопливо режет неистово громко скрежещущую проволоку спиралей Бруно. Вот он, этот свет — человек утыкается лицом в мокрую, пахнущую грозой и легкой лиственной прелью траву, замирает, пока искры угрожающе медленно летят к нему и гаснут, не долетев. Он не успевает поднять ножницы, как снова круто встает ракета — слышно даже, как шипит и потрескивает она, и вслед за ней близко, рукой подать, хозяйски бесцеремонно и зло стучит чужой пулемет. Стреляют просто так, для острастки; он не видит торопливо-беглых трепещущих вспышек у пламегасителя пулемета, он — лицом в траве, в земле — слышит: пули, рикошетируя сзади, звонко и дребезжаще зундят, уходя в ночное небо; и одна из них, взвизгнув, сечет проволоку над его головой и с раздраженным затухающим урчанием тоже уносится вверх, чтобы где-нибудь на излете чмокнуть в размякшие луга и, утихнув и остыв, остаться лежать навсегда, на веки вечные — несколько граммов плакированного свинца в немереном поле человеческих горестей и памяти...

Человеку на дороге становится тяжело и неспокойно. Он долго смотрит в сторону плоскогорий. Земля после дождя — щедрого и нужного, как раз под налив — лежит во тьме под сполохами зарниц безмолвно, блаженно; вся в ожидании, как роженица, она налита упругой влагою, силой, желанием жизни. Она не помнит ничего — она живет только настоящим, сиюминутным, и еще ожиданием завтрашнего, будущего; прошлая прель лежит в ней безгласно и мертво. И как неудержно, ребячески оптимистично, с шорохом развертывая крепнущие листья и стебли, произрастает в ней жизнь, какое оно живое — ожиданье это!.. И весь мир слышит, и темные тучи там, наверху, тоже слышат, как ворочается подспудно и еще пока беспамятно бьется в ее черной груди одно-единственное слово — жить!..

И человек слышит это. И еще он знает, что там, в земле, на пустячной глубине лежат, оплетенные корнями и корешками, никем не считанные молчаливые клады ржавого железа, тяжелого свинца, изъеденной меди — огненный посев войны, которому никогда не суждено взойти. В его теле тоже рейнский металл, на нем желваками наросло мясо, излишне тугое, жесткое в постоянном усилии удержать осколок, не дать воли его острым, не ржавеющим в человеческой крови кромкам... Он трогает рукою бок, будто проверить хочет, тут ли еще осколок, — да, он здесь, под ребром; и внезапно и отчетливо понимает, до чего они схожи в судьбе своей — он, человек, и земля его; и конечно, думает он скорбно и благодарно, она тоже это помнит, и где-нибудь в лугах или на обочине дороги вот уже треть века хиреют травы, отравленные закисью медных гильз...

Или памятно шумят по вечерам старые березы с безобразными наростами коры там, где их, некогда по-девчоночьи молоденьких, изрубило осколками, предназначенными человеку, — в этом тоже их нераздельная суровая судьба.

Все помнит земля. И ночами над степью, над лесами, над спящими в мирном своем жилье людьми и над теми, кто все никак не может уснуть спокойно, встает широко и призрачно, мгновенно брезжит далекий, ни на что другое не похожий трепетный свет... Такой видимый всеми, торопливый, напоминающий что-то, он проникает даже сквозь сомкнутые веки, он врывается, наполняет холодом и тревогой видавшие виды сердца, обожженные души — как дальний набат. Он никого не поднимает, он лишь напоминает, торопясь и волнуясь, — помни!.. Я похож на зарево?! Да, я — зарево. Я неутихающий пожар, я отблеск висячих ракет, я — память! Помни меня, человек! Я знак — над убитыми твоими товарищами, над пеплом, над ржавеющими кладами войны, над ее черными, неживыми посевами, незарастающими ранами...



Человек все стоит на дороге, и курит, и смотрит в немо разговаривающую темноту. Зарницы полыхают, поминая прошедшую грозу, раздвигая горизонты, осветляя отошедшие тучи, отгремевшую страду...

 

1977 г.

НА ГРАНИ

Октября начало. От взрыхленной, в кучах высохших картофельных плетей, земли до самого неба с чуть поблекшим нежарким солнцем стоит, блестит паутиной большая предзимняя тишь. Давно ушли с опустелых огородов люди, сделав свое дело; только на одном из дальних копается еще фигурка, срезает и сносит дозревшие, темные и уже скрюченные заморозком шляпки подсолнухов. Ближе к улице, в огуречниках, в застывших полуоблетевших калинниках людей видишь чаще. Там рубят капусту, скатывают тугие, хрусткие, измазанные черноземом кочаны в кучи или обирают посветлевшие калинные кусты; но то ли они это тихо делают, то ли сам воздух, плотный, как стоячая вода, не пропускает никаких звуков — тишина.

Это самая странная и очарованная пора. Будто жизнь временно притихает перед затяжной осенней слякотью, будто отходит в сторону, чтобы осмотреться, все сделанное оглядеть. В этом сосредоточенном, вприщур, взгляде замершего в высоте солнца на широко и устало раскинувшуюся окрестность, оголенную листопадом, в трезвой грустной ясности увядания есть сила неодолимая, властная над любым сердцем, и ее не минет ни один человек, нечаянно или по воле все той же прощальной думы забредший сюда, на дальние огороды, покосы, на берег недвижной студеной речушки с утонувшими желтыми листьями на близком дне... Запах земли полнит все, он вездесущ и, кажется, много родней, чем весной; и яснее, чем когда-либо, понимаешь, что все это из земли, и все мы тоже от земли, от ее одинаковой и нелегкой щедрости ко всему живому.

А в саду полное уныние и неразбериха малинника и крыжовенных колючек, горький осиновый настой, спутанная, прибитая утренником трава у тропки. Заглянул я в старый, мертво замшелый сруб колодца, там стояла темная ненужная вода. Стронутая мною бадья долго-долго качалась в пустом осеннем воздухе, средь молчанья, средь всего тихого мира плетней, жухлых травяных остовов, паутинных миражей... Не будет ни вечера, казалось, ни зимы, все останется так вот, как есть, на самой грани. Качается бадья — медля, совсем почти останавливаясь, точно оберегая отмеренные всему, и нам тоже, минуты покоя, вольности и высшей, пред ликом вечного, мудрости...