Страница 22 из 58
Сам Наполеон понимал, что его «заманивают», как он выразился, но, как сказано, если не от Москвы, то от Смоленска, пока не мог отказаться и двинулся на последний город, продолжая одерживать «победы» своих бюллетеней. Одерживать эти победы было тем легче, что русский план отступления помогал правдоподобию их: французы все наступали, а русские все отходили – значит первые все одерживали победы над последними. Даже известное отступление Неверовского названо в XVII бюллетене «стычкою, окончившеюся в пользу французов». Между тем, «стычка» эта состояла в том, что дивизию Неверовского, спешно отступавшую к Смоленску, Мюрат догнал и окружил тридцатью полками кавалерии, корпусов Нансути, Груши и легкой бригады. В виду опасности русский генерал построился в каре, сохраняя которое и продолжал отходить. Как ни налетала со всех сторон французская кавалерия на маленький отряд, ей не удалось прорвать колонну, на которую было сделано до сорока атак. Французы окружали русских так тесно, что могли переговариваться с ними, и Мюрат не раз предлагал Неверовскому сдаться, но он отхватил только семь русских орудий и получил от Наполеона справедливое замечание, что «следовало представить не эти пушчонки, а всю русскую дивизию».
Под Смоленском Наполеон провел целый вечер за личным подробным опросом пленных и на радости, что догнал таки, наконец, русскую армию, атаковал ее в лоб, вместо того, чтобы обойти и ударить с тыла. Можно было, демонстрируя перед городом сильным отрядом, направить главные силы армии направо за Днепр и атаковать левый фланг защищавших город русских. Армия Наполеона была так велика, что он смело мог разделить таким образом свои силы. Думают, что он и хотел отрезать князя Багратиона, но не нашел брода.
За страшные потери, понесенные под Смоленском, французы немало винят маршала Даву, будто бы сделавшего ошибку по близорукости; затем и Наполеона за то, что он не обошел русских – осуждают почти единогласно. «Штурмовать укрепления Смоленска, – говорит автор „Писем о русской кампании 12 года“, – в то время, как достаточно бы артиллерии и обхода города – было ошибкой. Дать раздавить польскую пехоту, тут, близ самой родины ее – было ошибкой. Пойти дальше, в необъятную и бедную страну, перед началом зимы – было ошибкой»...
После Смоленского дела Наполеона видели объезжающего поле битвы и с самым довольным видом потирающего руки: «Пятеро русских, – говорил он, – на одного француза» – но это было неверно, потому что французы потеряли не 8000, как они официально признавали, а около 20000. Bourgeois признает на 6000 убитых до 10000 раненых, которых по всегдашней пропорции надобно считать даже более; он предполагает потери русских не больше такой же цифры. Это и неудивительно, так как русские оборонялись под прикрытиями, тогда как неприятель штурмовал по совершенно открытой местности и несколько раз был отбит.
С другой стороны, наши свидетельства признают, что потеря Смоленска навела страх на многих русских, до того довольно спокойно относившихся к нашествию. Сцена разорения и ужаса, которую представлял внутренний вид города, была ужасна: многие улицы были совершенно выжжены и полны убитых, обгоревших и умирающих.
Когда Наполеон, поднявшись на старую башню Смоленской стены, окинул взглядом местность, накануне еще занятую русской армией, то увидел, что Барклая де Толли не было – он опять ушел! Уничтожить русскую армию не удалось, а занятие выжженного города не представляло того решительного громового удара, который мог бы, если не доставить мир, то хоть оправдать перед Европой принесенные жертвы и остановку на зимние квартиры: нужно было идти далее!
Уже раньше французский император понял необходимость смягчить свой гордый «Дрезденский» тон царя царей и, на всякий случай, забросил удочку мира в бесконечное море вражды, перед ним расстилавшееся: в письме маршала Бертье к Барклаю де Толли, посланном под благовидным предлогом разных сожалений, в сущности бывшем только оболочкой намерения стороной завязать переговоры, сказано: «Император, господин барон, которому я сообщил это мое письмо к вам, поручил мне просить вас засвидетельствовать его почтение императору Александру, если он находится при армии. Скажите ему, что ни превратности войны и никакие другие обстоятельства не могут изменить чувства уважения и дружбы, которые он питает к нему.»
На это зондирование не последовало ответа. Тогда Наполеон пользуется первым, кажущимся ему удобным, случаем и заговаривает о своих мирных чувствах и намерениях с пленным генералом Тучковым, которого просит написать о них своему брату, тоже генералу русской армии. «Не я начал войну! – говорил он, – Зачем вы отступаете? Зачем отдали мне Смоленск – ничего так не желаю, как заключить мир»... Он просит Тучкова написать и о том, что главнокомандующий поступает дурно, выводя за собою все власти. Он делает Тучкову предложение составить род третейского суда для решения, на чьей стороне больше вероятности победы – если решат, что на русской, то пусть назначат место сражения, а коли на французской – так зачем далее проливать кровь по-пустому, «вступим в переговоры и заключим мир.» (Через Бертье он делает представление императору Александру «приказать губернаторам оставаться на своих местах» и т.п.)
Конечно, и эти заигрывания не могли иметь никаких последствий; единственным оправданием их могло быть то ужасное состояние духа, в котором Наполеон находился. Он понимал всю громадность своего предприятия, увеличившегося тем больше, чем дальше он шел. Он начинал иметь дело с народами – на этот раз со второю Испанией, еще худшею, во всяком случае, более сильною, более отдаленною, бесконечно большою и мало производительною... Имя Карла XII стало часто являться на его устах в это время, как рассказывают.
Слышали, как Мюрат сказал раз Наполеону, что «если русские не хотят принимать битвы, так не стоит их преследовать, пора остановиться!» Император живо ответил ему, но что именно – не слышали; только потом со слов короля узнали, что он будто бы становился на колени перед своим шурином и умолял остановиться, но, к сожалению, Наполеон ничего не хотел знать кроме Москвы, в которой для него было все: честь, слава и отдых. "Все заметили, – говорит Сегюр, что когда Мюрат уходил от Наполеона после этого разговора, лицо его выражало глубокое горе и движения были порывисты – он несколько раз произнес слова: «Ох, эта Москва!»
Твердо решившись идти вперед, Наполеон снова вполне овладел собою, сделался весел, спокоен, что с ним обыкновенно бывало, когда он останавливался на каком-нибудь плане. После дела при Заболотье – под Валутиной, как называли французы, – он говорит: «Мы слишком далеко забрались, чтобы отступить; если бы я заботился только о славе, я воротился бы в Смоленск, водрузил там свои знамена и начал бы распоряжаться... Кампания кончилась бы, но война нет. Мир перед нами, – и мы в восьми днях расстояния от него – можно ли рассуждать, будучи так близко от цели? Идем на Москву!»
Лучшим ответом на это решение были слова одного из манифестов императора Александра: «Он грозит идти на Москву – пусть идет... если он будет и победителем, то все-таки не избегнет участи Карла XII.»
Про себя, впрочем, Наполеон далеко не был уверен в том, в чем старался убедить других. Так, маршалу Виктору он писал из Смоленска: «Может быть я не найду мира там, где ищу его; тогда, опираясь на ваш резерв, буду в состоянии отступить, безостановочно, но и без торопливости.»
Если сопоставить все рассуждения Наполеона, сначала при намерении остаться в Витебске и Смоленске, потом при решении идти на Москву в поисках мира, с решением русских заманивать его возможно дальше – нельзя не подивиться легкости, с которой он дал ввести себя в заблуждение.
Выше было приведено мнение русского главнокомандующего о наилучшем способе войны с Наполеоном. Но не один Барклай понял недостатки Наполеонова гения. Бывший военный агент в Париже, Чернышев, при самом начале надвигавшейся грозы, с замечательною проницательностью определил и назначил как будущий образ действий императора французов, так и наилучший способ отражения задуманных им ударов.