Страница 22 из 25
Вслед за строем валила толпа: дети — юные пловцы, взрослые — служащие бассейна, свободные от смены рабочие и инженеры комбината имени Кормунина и прочий люд. В этой толпе следовало по его штатскому виду находиться и Парамонову, но он то и дело выскакивал, бегом обгонял колонну, потом пропускал её мимо себя, вглядываясь в лица. Лица под лихо надвинутыми беретами были хоть и суровы, но исполнены такого вдохновения, которое видел он на лицах горновых, когда пробита лётка, и по жёлобу хлынул расплавленный металл. Или у велогонщиков, когда грудью они бросаются на финиш. Кажется, должен был бы узнать в строю некоторых ребят, которых прежде встречал в подворотнях или на берегу Мурьи за ржавыми бочками, в разлюбезном приюте курильщиков, картёжников и прочей шпаны. Он чувствовал, что они здесь, но не узнавал их — другие были лица, с выражением высокой важности, другие — строгие и чистые — глаза. Он пропускал колонну мимо себя и опять забегал вперёд полюбоваться. Пока наконец его не остановил милиционер, поставленный для соблюдения порядка на небрежной. Постовой вообще и не обязан был знать, что перед ним Емельян Парамонов, и потому и отправил его назад, в толпу.
Толпа двигалась вразнобой, но превесело, и колыхались над головами специально к случаю написанные лозунги. Среди них были: «Сегодня день рождения Северостальского пароходства!», «Наш теплоход — подарок родному городу!» Были и такие: «Ударим теплоходом по бездорожью и разгильдяйству!» (явный плагиат) и «Северостальск — порт семи морей!» Последние два предложил лично Емельян Иванович, и они вызывали весёлое оживление среди публики, заполнившей набережную, а некоторых приводили в замешательство. Однако Аннушка и Татьяна Тимофеевна со своим транспарантом — о семи морях — исхитрились пристроиться в первых рядах и несли его высоко и отважно.
На дебаркадере, напротив горсовета, рядом с памятником Василию Кормунину молодой кавторанг принял рапорт пышноусого Мормыло и скомандовал поднять флаг навигации. Стало шумно и тесно. Фотографы беспрестанно щёлкали затворами. Слышался озорной голос Татьяны Тимофеевны Рябцевой: «Ах, снимите меня в бюст, чтобы видны были калоши!»
Командир подлодки на ухо поинтересовался у Парамонова, портом каких семи морей имеет быть Северостальск.
— А как же: Мурья — приток Камы, Кама — приток Волги… верней, фактически наоборот, но — замнём. Волга впадает в Каспийское море. Это раз, — Емельян загнул палец. — Теперь — Волгодон, а Дон — в Чёрное море. Два? Через Дарданеллы и Босфор — в Средиземное. Три? А там Эгейское, Адриатическое, Ионическое, Тирренское… Вот они и семь морей.
— Емельянваныч, а Лигурийское? А через Суэцкий-то канал — и Красное? — бойко подсказал маленький шкет первого разряда по плаванию.
— Видишь, даже обсчитался. Дак сколько же мы городов-побратимов сможем заиметь?
Кавторанг уважительно козырнул.
Парамонов потихоньку привыкал к непривычному прежде состоянию — быть счастливым, Оказывается, может быть и такая привычка.
Вернее, счастье у него прежде тоже случалось, и всякое. И просто как отсутствие несчастья, но тогда оно с опаской: если сегодня тебе хорошо, завтра может быть худо, держи ухо востро и не расслабляйся. И заключённое только в работе, а время вне работы надо лишь перетерпеть: тогда это как шоры, за которыми ты плохо способен понимать других людей и можешь наломать дров…
В нынешнем же своём счастье, а он не сомневался, что вечном, способном пресечься, лишь когда пресечётся её жизнь, он сделался особенно зорким и чутким. Миг по дороге домой — прежде этого не случалось никогда — заглядеться на закатное небо, на розовые крылья облаков, на нерукотворную резьбу древесных листьев в недавно посаженной аллее, где в обнимку росли молодые дубки, клоны, мелкоструйная ива. И тайком, чтобы никто не заметил, взъерошить листья, погладить простодушно ствол. Он бы никому, даже Аннушке, не признался в своих новых чувствах, тем более что не знал, как их обозначить словом, и не был умерен, что любое чувство объяснимо.
Взять хотя бы сегодняшнюю тренировку в группе Татьяны Тимофеевны. Всё, кажется, как всегда. Зал главной ванны оглашают команды заслуженного тренера; «Животик втянуть! Туже! Плечи тряпошней! Ещё тряпошней плечи! Вся вверх пошла — ап!» Но не ладится что-то у Кати Тверитиной, лучшей ученицы Татьяны Тимофеевны, любимицы. Детское тело, живая пружина, сначала воспаряет под потолок, потом, с маху начинает вращаться и перестаёт лишь над самой водой, голубовато безмятежной. Но вместо бесшумного входа в воду — безобразный лохматый всплеск. Лягушонком поднимается Катя со дна, отплёвывается, отмахивает мокрые пряди, карабкается на бортик, ждёт, обхватив крест-накрест плечи, что скажет тренер. «Нет, детишка, — восклицает Татьяна Тимофеевна, — нет и нет!» Катя покорно взбирается на вышку, прыгает снова — тот же шлепок, белая рвань брызг. «Не понимаю, — кричит Татьяна Тимофеевна, — В чём загвоздка, не понимаю! Детишка, подумай сама, помоги мне!» Вдруг — уж и не счесть, на какой попытке. «Вот! — ликующий вопль. — Вот оно! Катька, золотце, вспомни, что ты сделала сейчас!» — «Я, — развесив губы и вперив взгляд в пространство, — я плечи послала вперёд… резко… вместе с ногами». — «Ну, конечно, ну, разумеется». Отпустив девочку, она поясняет Емельяну, какая та умница, самостоятельно додумалась до того, что забыла — «Представьте, забыла!» — старуха. «Я теряю чувство полёта, меня пора на свалку».
Значит, так: есть чувство полёта. Есть и чувство воды — «тактильность». На днях Емельян встретил на бортике брассиста Олежку Максимовского — неотразимого покорителя в «Парусе» всех девичьих сердец — наголо обритым. «Совсем никакого чувства воды, — пожаловался изуродованный Олежка. — Потерял тактильность. Пошёл на крайние меры». И погладил яйцевидную макушку.
Велосипедисты говорят: «прорезался ход». Не появился, а именно «прорезался». Ход может пропасть. Это когда не катит тебя, нет ощущения вольного, властного обращения со скоростью, и не ты с ней, а она с тобой что хочет, то и делает, измывается над тобой. Будто шквал тебе в лоб, весь воздух Вселенной препятствует твоему коду. Но вот ход прорезался, и уже ты повелеваешь им.
А какое, интересно бы знать, чувство необходимей сейчас Емельяну Парамонову, профессия которого зовётся — будничней не придумаешь — «хозяйственник»? В газетах пишут: «чувство перспективы… Товарищ такой-то работает с перспективой…» И это совершенно правильно. Будущим летом, когда вступит в строй открытый бассейн, не станет хватать раздевалок, что является лично его Емельяна, возмутительным недоглядом.
Погружённый в привычные заботы, не видя уже ни неба, ни листьев, Парамонов шагал и шагал, выдвинув левое плечо, упёршись в него подбородком. Пока не налетел на встречного прохожего. То был мальчик среднего школьного возраста — мог бы обладать первым взрослым разрядом по плаванию.
— Дядя, не разменяете по три копейки? — на ладони мальчика лежал двугривенный. — Пить хочется, а в киоске не меняют.
— Нету. — Занятый своими мыслями, Емельян устремился дальше. Но вдруг круто остановился и сунул руки в карманы. Трёхкопеечная монета тотчас нашлась. Он мысленно обругал себя и побежал вслед за мальчиком.
— Эй, пацан? Эй, дружок! Держи!
— Дядя, а у меня нет сдачи. Только вот! — И парнишка показал ему всё тот же двугривенный.
Емельян задумался.
— Значит, ага. Ты слушай! Возьми, попей и случай-то этот запомни, запомни! А потом вырастешь большой, как я, и у тебя другой мальчишка — такой, как ты сейчас, — попросит три копейки на стакан воды. И ты ему дай. И вели, как я тебе, тоже это запомнить. И он тоже пусть, когда подрастёт, напоит водой другого — маленького. Видишь, какая интересная штука получится — наши с тобой три копейки станут переходить и дойдут до тридцатого века, даже дальше, и там кто-то на них воды напьётся…
Оставив озадаченного подростка размышлять над его словами, Емельян мчался домой рассказать Аннушке, как додумался до того, что такое — чувство перспективы, без которого хозяйственник способен превратиться и слепого крота. Это чувство, что сделанное тобой при всей кажущейся незаметности уходит в даль времени.