Страница 82 из 92
Счастливых однолюбов, к сожалению, мало, несчастных, к счастью, еще меньше. К счастью потому, что хотя их любовь и просветляет их жизнь, насыщает ее светом исключительности, но в нее почти всегда вкрадываются черты любви-мании, а от этого она часто становится чувством-недугом и больше сковывает, чем расковывает энергию человека.
Лишь иногда она остается светлым чувством, которое не тяготит душу — чувством-мечтой, фантазией, как бы бестребовательной детской любовью, которой не нужно ответное чувство. Возможно, так это и было с той ленинградской слушательницей, которую задела моя мысль о самоугасании любви. Она писала в одной из следующих записок:
«Если любовь настоящая, то она никогда не гаснет, ей не надо помогать. Я люблю 25 лет, он женат на другой, и ко мне у него только дружеское отношение. Семья конфликтует, но он не рвет с женой из-за ребенка».
И на следующий день: «Вчера это я писала, что люблю 25 лет. Это вызвало у некоторых смех, и я прошу прочесть для них мою записку.
Вдумайтесь — 25 лет, такое редко кому дано, и я горжусь своей любовью. Мы познакомились с ним в 1955 году, он был в опале, а я его защитила. Потом он готовил меня в вуз, проявил ко мне интерес, но я его резко остановила, потому что он был моложе меня на 8 лет. А он сгоряча женился.
У нас все чисто, я его люблю настоящей платонической любовью, и пусть она безответна, все равно любить и страдать — прекрасно. Любовь сделала меня человеком, развила, я даже пишу хорошие, как говорят мои знакомые, стихи. Считаю, что в любой век у нормального человека святое чувство любви неизменно!» (Ленинград, август, 1980.)
Я знаю еще двух женщин, которые пронесли такую петраркианскую любовь через всю жизнь. И для них она тоже не мука, а тихая и светлая радость — смысл их жизни, душа существования.
В чем психологическая разгадка такой долготы их любви? Наверно, в том, что это любовь-чувство, которая существует без любви-отношения. Это как бы продленная детская или юношеская влюбленность, которая отсечена от быта и живет только в душе человека. И, как обычно в таких случаях, это чувство не к тому человеку, какой он на самом деле, а к его улучшенному подобию, к человеку, каким он видится сквозь двойную розовую оптику.
Один из главных видов смерти любви — это «удушение в объятиях», «потребление» любви без ее возобновления. Здесь таких объятий нет, именно поэтому царит продленная двойная оптика, и любовь этих женщин представляет собой как бы остановленное утро любви, утро, которое не переходит в день и как раз поэтому может длиться до заката жизни. Это как бы дебют чувства, которое застыло на ступени своей весны и поэтому ушло из-под власти старения.
Безответная любовь двояка, она и просветляет, и порабощает душу. Если она долго не проходит, она перестает быть для человека трамплином, делается как бы пробоиной, сквозь которую постоянно вытекают его силы, способности, энергия…
«Верно ли, что настоящая любовь может быть только один раз в жизни?» (ДК Московского энергетического института, март, 1976.)
Это очень распространенное мнение, и у него есть могущественные союзники. Один из них, Бальзак, говорил: «Человек не может любить два раза в жизни, возможна только одна любовь, глубокая и безбрежная как море»[126].
Но сам Бальзак пережил две такие любви, глубокие и безбрежные как море. Его первая любовь, которую сам он называл великой, началась в 23 года и длилась около 10 лет. Его любимой женщине, Лоре де Берни, было в начале их любви 45 лет, на год больше, чем его матери, и Бальзак писал о ней много позже: «Госпожа де Берни стала для меня настоящим божеством. Она была одновременно матерью, подругой, семьей, другом, советчицей; она создала писателя». Это была любовь снизу вверх, полумужская-полудетская, но она была глубокой и сильной и погасла лишь за несколько лет до смерти Лоры де Берни, когда она, 55-летняя женщина, уже увяла.
Вторая великая любовь Бальзака — к Еве Ганской — тоже длилась много лет и увенчалась браком, между прочим, в Российской империи, на Украине. Обе эти любви были «настоящие», и это еще раз подтверждает, что у человека, способного к глубокой любви, может быть несколько «настоящих» любовей…
Загадочная любовь Наташи Ростовой.
«Можно ли считать чувства Наташи Ростовой к Борису, к князю Андрею, к Анатолию Курагину, к Пьеру Безухову чувствами любви?» (ДК автозавода имени Лихачева, ноябрь, 1981.)
Наташа Ростова прошла обычный путь по лестнице любви, впрочем, обычный только до последней ступени. Сначала у нее была полудетская влюбленность в Бориса. Потом возникла «первая любовь» — чувство к Андрею Болконскому, пылкое, но поначалу нестойкое, скорее влюбленность, чем любовь.
Душа Наташи росла в атмосфере нарождающегося преклонения перед чувствами, покорного следования им. XIX век считал чувства самым истинным проявлением человека, и уже в начале столетия в русскую духовную культуру стал проникать культ чувств, который незадолго до этого родился в Европе.
Наташа была наивно незащищенной перед чувствами, она безоглядно слушалась их, и в эту ее незащищенность ворвалась как смерч вспышка темной, морочащей тяги к Анатолию Курагину. Вспышка эта вызвала в ней мгновенное затмение души, полный паралич всех других чувств.
Она ввергла Наташу в глубокие страдания, и в этих страданиях перегорел простодушный эгоизм ее чувств. Душа ее углубилась, смогла вместить в себя более глубокое чувство — и в предсмертные дни князя Андрея ее влюбленность в него стала любовью.
Все это, видимо, вечные метания созревающих душ. Но так же, как обычны первые чувства Наташи, так же необычно ее чувство к Пьеру. Во всей мировой литературе нет другого такого чувства, оно так уникально, и суть его так далека от видимости, что понять эту суть почти невозможно.
…После замужества в Наташе совершилось поразительное превращение. «Она пополнела и поширела, так что трудно было узнать в этой сильной матери прежнюю тонкую, подвижную Наташу. Черты лица ее определились и имели выражение спокойной мягкости и ясности. В ее лице не было, как прежде, этого непрестанно горевшего огня оживления, составлявшего ее прелесть. Теперь часто видно было одно ее лицо и тело, а души вовсе не было видно. Видна была одна сильная, красивая и плодовитая самка».
Наташа, говорит Толстой, «то, что называют, опустилась»: перестала заботиться о своих манерах, словах, одежде — обо всей внешней стороне жизни. Она забросила пение, отказалась от всех своих прежних увлечений, занятий. Она отдала всю себя семье, мужу, детям — почти растворилась в них, стала их частью.
В этих превращениях Наташи было две глубины. Первая, внешняя, глубина состояла в ее полном отказе от всей старой жизни, всего ее просвещенного и образованного уклада. Наташа вся пропиталась крестьянской естественностью, стала жить как бы доцивилизованной, почти природной жизнью.
Она опустилась, но опустилась в такую глубину, для рассказа о которой даже Толстому не хватает ясности, и о которой он говорит на ощупь, смутными касаниями интуиции. В чем же состоит эта главная глубина? И верно ли, что Наташа стала «красивой и плодовитой самкой», в которой «видно было только лицо и тело, а души не было видно»?
Может быть, это казалось только обычному внешнему взгляду, и Толстой говорит это не от себя? Может быть, он не зря пишет, что она «то, что называют», опустилась?
Превращение Наташи состояло в том, что она вся как бы перешла в синкретическое состояние. (Вспомним: синкретическое — от греч. «соединение, смесь» — значит нерасчлененное, слитное состояние, где все как бы сплавлено между собой, растворено друг в друге.) Ее душа сделалась невидной потому, что она вся как бы ушла внутрь, влилась в каждое ее слово, действие, спряталась в них.
И утрата Наташей своего «я», потеря своей прошлой личности — это тоже погружение в синкретические глубины. Ее «я» до конца растворилось в «мы», и Наташа стала не просто естественным человеком, а каким-то странным «органом семьи», воплощением вечной «жено-матери».