Страница 2 из 18
А в понедельник, включив утром телевизор, я знал о том, что мой сосед и впрямь «показал себя»…
Я не собираюсь писать об августовских событиях и их участниках, кое-кого из которых хорошо знал. Подробности этих дней известны мне в той же мере и из тех же источников, что и всем моим читателям: телевидение, радио, газеты. И говорю здесь об августе 91-го, во-первых, потому, что он стал вехой, которая отмерила начало смертного финала перестройки. А во-вторых, потому, что, обозначив собой ее скорую кончину, он, этот август, стал для меня тем самым толчком, который усадил за письменный стол. Надо было уложить на бумагу до тех пор несказанное об очень коротком — в масштабе истории страны — и очень длинном — в масштабе моей личной судьбы — периоде перестройки. Я должен был оставить свидетельство того, что она и для страны, и для меня лично превратилась в цепь больших и малых предательств.
Каких?
Чего и кого?
Когда?
Кем?
О том и поведу речь. Чтобы История и мое свидетельство в расчет приняла. В своем последнем выступлении на Съезде я ведь только сказал о необходимости безжалостного анализа причин взлета и падения недолговечной перестройки, но, конечно, не мог тогда же сделать его. И никто пока такого анализа не дал, на мой взгляд. Не хочу чувствовать вину за свое молчание — перед страной и перед собственными внуками, которые растут сегодня в мире с перевернутой логикой. А им, тем не менее, расти. И завтра, когда История заговорит, они меня спросят, если доживу: а что ж ты молчал, дед?
Что я им тогда отвечу? От такого серьезного вопроса шуткой не отделаешься.
Вот почему я и решился, сел за письменный стол, пододвинул к себе стопку чистых листов бумаги, взял ручку и сам себя благословил на этот труд.
Глава 1. В душной атмосфере лицемерия
Сначала надо было выжить. Выжить, выкарабкаться на поверхность жизни из черной инфарктной пустоты. Как первый шаг, хотя бы преодолеть немощность, ощутить себя — распятого на больничной койке: в правой руке — игла капельницы, в левой — еще что-то столь же «приятное», голову от подушки не оторвать. Лежишь неподвижно, полностью отключенный от мира, как потом, по его уверениям, Президент страны в райском своем Форосе: телефон, радио, телевизор — все молчит. А врачи и медсестры, будто поддерживая некий заговор, твердят только одно: вам нельзя волноваться, вам нужен полный покой.
Несколько месяцев спустя, когда мне пришлось включиться в скоростную предвыборную гонку в числе кандидатов в президенты России, в некоторых очень демократических газетах высказывалось этакое трамвайное любопытство: а был ли у Рыжкова инфаркт? Смотрите, как он в телевизоре выглядит, каждый день выступает, по стране ездит! Приводились даже письма опытных инфарктников, где гневно утверждалось: мол, я три года назад инфаркт перенес и до сих пор недомогаю, а этот… И лишь остатки элементарной вежливости, сильно подрубленной эпохой гласности, понятой многими журналистами, и не только ими, как вседозволенность, не давали заклеймить окончательно: симулянт Рыжков!
Неужели виноват, что выжил, выздоровел, постарался забыть о болезни? Почему так получилось — о том проще врачей спросить. Можно было бы, конечно, привести здесь больничную историю моего недуга, кардиограммы, анализы, да, боюсь, не каждому, мягко говоря, интересно будет.
Скажу лишь, что в первые дни плохо было, непривычно плохо и даже страшновато: может быть, потому, что за всю жизнь ничем не болел, кроме гриппа, и никогда не знал состояния боли и неподвижности. Оттого безоговорочно и слушался врачей. Не сопротивляясь, вступил в их «заговор»: даже с женой — а она с самого начала моего заточения прорывалась ко мне, пусть хоть на десять минут вначале, — даже с ней никаких серьезных проблем не обсуждали.
В общем, после первых, особенно тяжких дней врачи твердо пообещали: через месяц вы из больницы сами уйдете. Поверил — и действительно через месяц ушел, навсегда унося в душе безмерную благодарность всем, кто знаниями, опытом, заботой, человечностью своей вернул меня к жизни. Был, вместе с тем, по моему глубокому убеждению, и еще один фактор моего выздоровления — сумасшедшая и прекрасная четверть века на заводе, на сумасшедшем и прекрасном Уралмаше моем, закалившем меня крепко и навсегда. Болеть было некогда, вот и не научился этому…
Пожалуй, не стоило бы уделять моей болезни столько внимания, но, к сожалению, это несвежее дежурное блюдо время от времени подается и сейчас в нужный кому-то момент. А в дни моего выздоровления жена приносила в больницу письма и телеграммы — доброжелательные и трогательные. Изо всех уголков Советского Союза писали люди — молодые и пожилые, знакомые и незнакомые, горожане и селяне, школьники и студенты. А адрес в основном был написан так: Москва, Кремль; Москва, клиническая больница или просто — Москва, Рыжкову Николаю Ивановичу. Бережно храню тысячи таких телеграмм и писем. Они очень помогли мне в самый, наверное, трудный период жизни.
В больницу я попал в ночь на 26 декабря, а спустя две недели, 10 января 91-го года, в палату зашел главврач и, словно зондируя, спросил осторожно:
— Михаил Сергеевич звонил, интересовался: когда он вас может навестить?
Любопытная постановка вопроса! Раньше, помнится, такой предупредительности Михаил Сергеевич не проявлял…
— Не я здесь хозяин, — ответил. — Вам решать: может ли и когда может…
А про себя подумал: чем скорее, тем лучше. Искренне считал: и для него, и для меня предстоящий разговор — тягостная, но неизбежная необходимость.
Горбачев приехал в субботу, 12-го, часам к пяти вечера. Тогда я уже самостоятельно передвигался по палате, но все средства связи с миром по-прежнему замыкались для меня на жене, которой, правда, дозволялось сидеть со мной теперь по целому часу в день. Так что это был первый визит из «большого мира», и я надеялся узнать от Президента немало важных новостей. Горбачев, вообще человек сентиментальный, этого качества своего не скрывающий, в тот вечер, увидев меня, растрогался и даже расстроился. Ничего удивительного: я и сам, когда стал бриться по утрам, ежедневно наблюдал в зеркале страшноватенького, мягко говоря, субъекта, исхудавшего, зеленого…
На следующий день в газетах появилось официальное сообщение, что Горбачев «нашел Николая Ивановича окрепшим. Между ними состоялась беседа о текущих делах, которыми живут страна, общество. Михаил Сергеевич пожелал Н. И. Рыжкову скорейшего выздоровления и передал сердечный привет от товарищей по работе. Н. И. Рыжков поблагодарил за внимание и дружескую поддержку, просил передать наилучшие пожелания всем, кто справлялся о его здоровье».
Горбачев явился в больницу прямо из Кремля, с нелегкого, по-видимому, заседания Совета Федерации: новый год с его все более ощутимой опасностью трагического развития событий в стране уже начался, а она явно не была к ним готова.
Сказал устало:
— Даже пообедать не успел. Перекусить у тебя есть чем?
Принесли чай, бутерброды — обеденное время в больнице давно минуло.
После дежурных расспросов о моем здоровье Горбачев перешел к вопросу, только ради которого, думаю, он и хотел меня увидеть в этот день. Никакого обсуждения текущих дел, «которыми живут страна, общество», вопреки сообщению в прессе, не было. Нет, этот летучий вроде бы совет был для него, судя по ходу беседы, простой и необременительной данью уже умершему соратничеству, данью вежливости — для общественного мнения, прежде всего. Основная же цель его прихода ко мне состояла в том, чтобы получить подтверждение с моей стороны отказа возглавить новый орган — Кабинет Министров при Президенте, и он это подтверждение получил: я еще раз заявил о своем уходе с поста главы Правительства. Думаю, что именно такое решение обрадовало и его, и многих членов Совета Федерации, тех, которые потом сыграли в жизни страны поистине роковую роль.
Конечно, это окончательное решение далось мне не легко. И вызвано оно было не только и не столько болезнью, сколько все более отчетливым пониманием того, что политика Президента — Генерального секретаря ЦК КПСС, в том числе по отношению к исполнительной власти, недальновидна и губительна для страны.