Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 67



И тут я не принял в соображение одного — себя самого. Я пять лет просидел в одиночной камере. Я чудовищно ослабел. Я весил всего восемьдесят семь фунтов; я наполовину ослеп. Я мгновенно заболел агорафобией — боязнью пространства. Меня испугало открытое место. Пять лет сидения в тесных стенах сделали меня совершенно непригодным для спуска по страшной крутизне лестницы, непригодным для просторов тюремного двора.

Спуск по этой лестнице я считаю самым героическим подвигом, когда-либо совершенным мною. Во дворе было пусто. Яркое солнце заливало его ослепительным светом. Трижды я пытался перейти его. Но у меня кружилась голова, и я отступал обратно к стене, под ее защиту. Наконец, собрав все свое мужество, я попытался двинуться вперед. Но мои бедные полуслепые глаза, глаза летучей мыши, испугались моей собственной тени на каменных плитах. Я попробовал обойти мою собственную тень, споткнулся, упал на нее и, как утопающий, рвущийся к берегу, пополз на руках и коленях обратно к стене.

Прислонившись к стене, я заплакал. Я плакал в первый раз за много лет. Я помню, что в тот момент я успел ощутить теплоту слез на моих щеках, их соленый вкус на моих губах. На меня напал озноб, и некоторое время я трясся мелкой дрожью. Странствие по пустыне двора было совершенно невозможным подвигом для человека в моем положении, и все же, трясясь от озноба, прижимаясь к стене, ощупывая ее руками, я начал обходить двор. И тут, надо полагать, меня и увидел сторож Серстон. Я увидел его образ, искаженный моим помутившимся взором, — образ огромного упитанного чудовища, бросившегося на меня с невероятной быстротой из отдаленного угла. Возможно, что в тот момент он находился от меня в расстоянии двадцати футов. Весу в нем было сто семьдесят фунтов. Нетрудно представить себе, какого рода борьба между нами происходила, но как-то вышло, что в этой борьбе я ударил его кулаком по носу, и из этого органа потекла кровь.

Как бы там ни было, я — вечник, а в Калифорнии наказание вечнику за драку только одно — смерть; меня присудили к смерти присяжные, которые не могли игнорировать утверждений сторожа Серстона и прочих тюремных собак, а судья, который не мог игнорировать закона, очень ясно изложенного в уголовном кодексе, приговорил меня к повешению.

Меня изрядно исколотил Серстон, и весь обратный путь по этой ужасной лестнице меня пинали, колотили и награждали затрещинами старосты и сторожа, сбивавшие друг друга с ног в усердии помочь Серстону. Если у него пошла из носу кровь, то, скорей всего, от того, что кто-нибудь из его же товарищей ушиб его в свалке. Я ничего не имел бы против того, чтобы в этом была моя вина; но ужасно быть повешенным за такой пустяк!

Я только что беседовал с человеком, несущим при мне дежурство. Меньше года назад Джек Оппенгеймер занимал эту самую камеру на пути к виселице, по которому завтра пойду и я. И этот человек был один из сторожей Джека. Он старый солдат. Он непрерывно и неопрятно жует табак, его седая борода и усы в желтых пятнах. Он вдовец, у него четырнадцать живых детей, сплошь семейных, тридцать один внук и четыре правнучки. Выудить у него эти сведения было так же трудно, как выдернуть зуб человеку! Это старый чудак, не особенно развитой. Вот почему, кажется мне, он прожил так долго и народил столь многочисленное потомство. Ум его застыл, наверное, лет тридцать тому назад, и мысли его ровно настолько же отстали от нашего времени. Все его ответы на мои вопросы сводятся большей частью к словам «да» или «нет». И это не потому, чтобы он был угрюм, — у него просто нет мыслей, которыми бы стоило делиться, не знаю, когда я опять оживу, но воплощение в человеке такого рода дало бы мне славное растительное существование, отличный отдых перед тем, как вновь отправиться в скитания меж звезд…

Но вернемся к моему повествованию. Я остановился на том, как меня пинали, толкали и били, таща вверх по лестнице, Серстон и остальные тюремные псы; очутившись в своей тесной одиночке, я испытал чувство бесконечного облегчения. Там было так безопасно, так спокойно! У меня было чувство ребенка, заблудившегося и попавшего наконец домой. Я полюбил те самые стены, которые так ненавидел в течение пяти лет. От пугающего чудовищного пространства отгораживали меня именно эти славные толстые стены, с каждой стороны находившиеся близко, под рукой! Какая это была ужасная болезнь — агорафобия! Мне недолго пришлось испытывать ее, но даже и то немногое, что я испытал, заставляет меня думать, что повешение куда легче…

Только что я посмеялся от души! Тюремный доктор, славный малый, заходил покалякать со мною и, между прочим, предложил мне свои услуги по части наркоза. Разумеется, я отклонил его предложение «накачать» меня за ночь морфием так, чтобы утром, шагая к виселице, я не знал, «иду я к ней или ухожу от нее»!

Но как же я смеялся! Должно быть, так смеялся Джек Оппенгеймер. Я живо представляю себе этого человека, как он дурачил репортеров умышленной чепухой, которую они принимали за чистую монету. Рассказывают, что, когда в последнее утро, позавтракав, он надел рубаху без ворота, репортеры, собравшись услышать его последнее слово в камере, спросили его, каковы его взгляды на смертную казнь.

Ну кто скажет, что на нашей грубой дикости есть хотя бы малейший лак цивилизации, если группа живых людей может задать такой вопрос человеку, которому предстоит умереть, и при смерти которого они будут присутствовать?



Но Джек, как всегда, был молодец.

— Джентльмены, — сказал он, — я надеюсь дожить до того дня, когда смертная казнь будет отменена!

Много жизней я прожил в ряду долгих веков. Человек как индивид не сделал нравственного прогресса за последние десять тысяч лет. Утверждаю это категорически. Различие между необъезженным жеребенком и терпеливой ломовой лошадью обусловливается исключительно различием тренировки. Тренировка — единственное нравственное отличие современного человека от человека, жившего за десять тысяч лет до нас. Под тонким слоем морали, наведенной на него как лак, он такой же дикарь, каким был десять тысяч лет назад. Нравственность его — общественный капитал, накопленный долгими веками. Новорожденный ребенок вырастет дикарем, если его не будут тренировать и полировать отвлеченной моралью, так долго накоплявшейся.

«Не убий» — какой вздор! Вот меня убьют завтра утром. «Не убий» — вздор. На верфях всех цивилизованных стран сейчас закладываются кили дредноутов и сверхдредноутов. Дорогие друзья, я, идущий на смерть, приветствую вас словом «вздор!».

Я спрашиваю вас: преподается ли теперь лучшая мораль, чем какой учили Христос, Будда, Сократ и Платон, Конфуций и неизвестный автор «Махабхараты»? Боже добрый, пятьдесят тысяч лет назад в наших диких кланах женщины были чище, а семейные и родственные отношения суровее и справедливее!

Должен сказать, что нравственность, которую мы практиковали в те далекие дни, была выше нравственности, практикуемой ныне. Не отмахивайтесь слишком поспешно от этой мысли! Подумайте о детях, угнетенных среди нас работой, о взяточничестве нашей полиции и политической продажности, о фальсификации съестных продуктов и о рабстве, в котором томятся дочери бедного класса. Когда я был Сыном Горы и Сыном Тельца, проституция лишена была всякого смысла. Мы были чисты, повторяю вам. Нам даже и не снились нынешние бездны развращенности! Все животные и сейчас так же чисты. Чтобы изобрести смертные грехи, нужен был человек, с его воображением и его властью над материей. Низшие животные не способны грешить.

Я быстро пробегаю взглядом многочисленные жизни многочисленных эпох и многочисленных мест. Я никогда не знал более страшной жестокости, чем жестокость нашей нынешней тюремной системы. Я уже описывал вам, что я вытерпел в смирительной рубашке и в одиночной камере в первое десятилетие двадцатого века нашей эры.

В старину, наказывая, мы убивали быстро. Мы поступали так потому, что хотели этого, — по капризу, если угодно. Но мы не лицемерили. Мы не приглашали прессу, церковные кафедры и университеты освящать нашу дикость и зверство. Что мы хотели делать, то и делали, не обинуясь, с поднятой головою; и с поднятой головою встречали укоры и осуждения, а не прятались ни за юбки классических экономистов и буржуазных философов, ни за юбки субсидируемых проповедников, профессоров и редакторов.