Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 14



— Гляди, будет весело.

Шесть мужиков в исподнем поят водкой из большой бутылки развалившуюся на сене женщину. Женщина эта уже не молодая, с веснущатым лицом, с выступившими на щеках красными пятнами от выпивки. Она бессмысленно улыбается гнилыми зубами, в руке у нее зажат ломоть хлеба. Сделав глоток, женщина морщится, нюхает хлеб, откусывает кусок, и шестеро красноармейцев хрипло смеются вполголоса. Потом что-то говорят ей, и она еще сильнее растягивает рот в улыбке, трясет головой и, протянув руку, треплет близстоящего мужчину по волосам. А тот все говорит и говорит ей что-то на ухо. При этом поглядывая на своих товарищей, и товарищи дружно хохочут, а бутылка идет по кругу. О чем там ведется речь, мальчики не слышат.

Женщина опять прикладывается к бутылке, потом швыряет хлеб в сторону и поднимается. Если бы ее не поддерживали сейчас чужие руки, она обязательно рухнула бы, зато теперь ей удается сохранить равновесие, женщина стоит, расставив ноги, вся какая-то оцепенелая, с бессмысленной улыбкой.

— Катись отсюда! — визжит она вдруг и, как подкошенная, опрокидывается навзничь в телегу. Мартинукас видит, как мужчина до этого все нашептывавший ей что-то на ухо, забирается туда следом, а пятеро остальных обступают их плотным кольцом, напряженные спины напоминают изготовившихся к прыжку котов.

— Что они там делают?

— Любятся, — отвечает Васька, тяжело дыша.

У Мартинукаса по спине пробегают мурашки, руки и ноги сразу деревенеют, лицо начинает пылать, к низу живота приливает жар, в горле пересыхает. И когда все заканчивается, он поднимается во весь рост и, пошатываясь, на негнущихся ногах бредет к дому.

«Любятся, они любятся», — повторяет он Васькины слова. «Я тебя люблю», — сказала тогда мать отцу в Ростове. Солнце припекает макушку. Люби ближнего, как самого себя. «Я люблю тебя, Мурлыка, котяра ты, дурашка моя, мяу, кошечка». Он вздрагивает всем телом. Приставная лестница больше не нужна. Он оттащил ее в глубь сада, туда, где старые вишни. «А ты меня любишь?» — спрашивает мать и целует мягкими губами. Они любятся, любятся. Мартинукас скользит по одуванчикам, как по льду, белый пух прилипает к подошвам. Живот белый, красивый, круглый живот. А у отца — дряблый, висит каким-то треугольником. На крыльце лежит зеленый арбуз, на него свалилась метла.

Мартинукас, точно во сне, взбирается по лестнице на второй этаж, распахивает настежь дверь и застывает неподвижно на пороге. Мать по-прежнему возится с желтым ситцем. И когда она поворачивает к сыну свое лицо и произносит: «Что с тобой, Нукас, ты так раскраснелся?», Мартинукас бросается к матери, падает на пол, утыкается ей в подол и заходится в долгих, прерывистых рыданиях.

— Что с тобой, что с тобой? — Мать запускает руку в его всклокоченные волосы, с силой приподнимает его голову, и он видит темные, раскосые глаза, в этих глазах — испуг. Тогда он вырывается из ее рук, снова утыкается ей в колени и сквозь плач выкрикивает:

— Кошку жалко… Мама! Мне Мурлыку жалко!

Испарившийся абрикос

— Сколько ему лет, Вера Александровна? — интересуется Медведенко, сворачивая толстую самокрутку.

— Девять, Илья Иванович.

Медведенко смачивает языком обрывок бумаги, достает из кармана шаровар спичечный коробок, спички в нем расщеплены пополам.

— Вот и я уже начал, — он широко улыбается.

Медведенко — украинец, крепкий мужик с рыжими усами, с круглыми зелеными глазами и вздернутым носом. Курносый нос придает ему какой-то легкомысленный вид, отчего квадратное лицо кажется удивленным. От человека с таким лицом только и ждешь веселой болтовни. Однако стоит Медведенко раскрыть рот, и слушатель бывает странным образом поражен: у этого рыжеусого крепыша низкий, сочный бас. Тембр голоса на редкость раскатистый и печальный. Как будто Медведенко сейчас запоет церковный псалом, протяжно, раздольно. Он сидит на каменном приступке и наблюдает за Верой. А Вера устроилась в плетеном кресле, на ней белое платье, она заметно похудела, сейчас она сидит и смотрит в сад, где деревья тесно сплелись ветками. Медведенко чиркает тощей спичкой, пахнет крепкой махоркой, пес заливается бешеным лаем, вечерние тени удлиняются, тончают. «Эй, давай, распрягай и пои коней, слышь!» — кричит вдалеке женский голос, сизый дым поднимается в голубое небо.

— Созревание идет. Вот что. Во дворе у вас грязные делишки творятся.

— Я запрещаю ему ходить туда. Каждый день об этом твержу. Нукас — послушный ребенок. Он у меня хороший.

— Они говорят «свободная любовь». Всеобщий разврат. Вчера как раз проходил мимо. Видел.

Медведенко больше не смотрит на Веру. Сидит и с озабоченным видом пускает дым. Голубая завеса повисает над крыльцом, окутывает сад, потом становится серой, рвется и исчезает в воздухе.

— Уложила Нукаса. Молись, сказала, молись, раз на душе тяжело. — И он долго молился. Потом лег и спрашивает: «Мама, а Бог и вправду есть?» — «Конечно, есть», — ответила ему. — «Если Он есть, Он все равно плохой». Откуда у ребенка такие мысли, Илья Иванович? Мне страшно, Илья Иванович.

Медведенко жадно глотает дым. Узловатые пальцы с коричневыми ногтями осторожно сжимают самокрутку, еще пару затяжек — и докурит, пожалуй. Он снова приподнимает голову, наблюдает за Вериным лицом.



…Красивые у нее глаза. А смотрит ими на своего Вилейкиса. Сынок вон вчера подглядывал за красноармейцами, как они пьяную бабу тискали. Сплошная чертовщина — этот мир…

— Успокойтесь, Вера Александровна. В этом возрасте дети начинают задумываться. Забивают голову чепухой. Потом все забудется. Вы его во двор не пускайте, Вера Александровна.

Медведенко басит на самом нижнем регистре. Какое-то время они оба молчат.

— Хороший вечер, — неожиданно вырывается у него.

… Не умею я с ней разговаривать. Глаза у нее красивые… Хорошие у вас глаза… Ну, взгляните вы на меня добрыми своими глазами. Просто так взгляните. Ладно?..

— Хороший. Когда жила у отца, вечерами ездила верхом поить коней. Тихо сейчас в степи.

Она встает с кресла, подходит к крыльцу и усаживается на ступеньку чуть пониже, чем Медведенко.

— Тихо…

Медведенко смотрит на Верину шею. Вечернее солнце словно лаком обрызгивает черные волосы, и они блестят. Медведенко с удовольствием бы потрогал их своими узловатыми пальцами, но не осмеливается.

…Может, потому, что Вилейкис мой друг? Нет. Пальцы у меня пожелтели, вот что. От плохого табака. Вместо носа — две сопелки. Откуда торчит рыжая щетина. А усы позеленели. И глаза — как у хорька. Ноги опять-таки кривые. И… мать у меня некрасивая, отец тоже некрасивый, сынок вон — черт чумазый. Вилейкис торчит в Таганроге, носится, вызнает, каким транспортом доставляют беженцев в Литву. Что она там будет делать — в чужом краю? Она и здесь — в трехстах верстах от родных мест — тоскует. У нее был нервный припадок. Эх, если б она осталась. Я ведь неплохой человек. «Медведенко — хороший ребенок, Медведенко — хороший учитель. Медведенко — хороший человек», тьфу…

— К черту, — произносит вслух Медведенко, и Вера поворачивается к нему.

— Что с вами, Илья Иванович?

— Так… ничего… вспомнил тут. Завтра схожу к бывшему старосте и к нынешнему коменданту деревни. Вроде завтра моя очередь. Может, и подпишет удостоверение личности.

— Подпишет. Хороший вы человек, Медведенко.

— Опять «хороший»! — вскидывается Медведенко.

Верины глаза вспыхивают.

— Вам часто доводится слышать эти слова?

Она сидит, обхватив колени руками, выгнув спину. «Ты мягкая кошка», — думает про себя Медведенко и снова вспоминает, что ему уже сорок пять лет и что когда он вот так стоит, то его кривые ноги особенно бросаются в глаза. Поэтому он мнется, переступая с ноги на ногу, и говорит:

— Иногда… Иногда так хочется услышать что-то другое.

— Что?

— Вера Александровна…

Он делает шаг вперед, руки безвольно повисают плетьми, наверное, точно так же обвисли сейчас и его позеленевшие усы, и вообще он конечно же смешон, до невозможности, удручается Медведенко.