Страница 83 из 99
По окончании обедни на паперти встретился мне капитан, и ему, как я заметил, ужасно хотелося зайти ко мне на квартиру, но я искусно отманеврировал, раскланялся с ним на перекрестке и пошел по направлению к квартире полкового командира, где его хоть и принимали, но весьма осторожно, потому, правду сказать, что командир наш был уже старик и вдобавок израненный старик, командирша же еще баба хоть куда, а вдобавок еще и немка, так оно, знаете, [опасно] было пускать такого зверя в дом, каков был капитан.
На другой день после рапорта спросил я у Тумана, который теперь будет год Варочке. Он долго считал по пальцам и, наконец, сказал:
— 3 Варвары симнадцятый пошел.
«Гм… семнадцатый! — подумал я, — опасно!..» — и я рассказал ему, что я вчера заметил в церкви и каких от этого последствий ожидать можно и даже должно. Туман долго молчал, повеся голову, потом вздохнул и проговорил как бы про себя:
— Морока, тай годи! — И, помолчавши, продолжал: — Порадьте, ваше высокоблагородие, що мени з нею робыть?
— А что робыть? Найти порядочного человека да выдать замуж, другого средства я не знаю.
— Замуж… замуж… — говорил он шепотом. — Замуж, — продолжал он тем же тоном. — За кого? Ни за кого! — сказал он, возвыся голос. — Пропаду! Я здохну, як та стара собака, без ней, ваше высокоблагородие!
— Ну так сам женись.
— Не можна, ваше высокоблагородие. Грих од бога, — вона моя дытына. И люды пальцями на мене по-казуватымуть. Бачь, скажуть, старый дурень, для чого выкохав байстря! — И он снова опустил голову и задумался. Глядя на него, мне самому взгрустнулося. «Хорошо было бы, — подумал я, — если бы все родные отцы так любили своих детей, как этот бедняк приемыша».
— Ну, что же ты придумал, Туман? — спросил я его.
— Ничего, ваше высокоблагородие.
— Так пока и не придумывай ничего, только смотри за нею хорошенько, — может, даст бог, опасность пройдет.
Я это говорил потому, что шалости капитана становились похожими на денной разбой, и полковой командир два раза уже аттестовал его как человека неисправимого и вредного полку.
Прошло лето, настали темные долгие вечера осенние, а с ними и спутницы их — грязь и скука. По вечерам, бывало, Туман сидит в своей комнате перед стеклянным глобусом, наполненным водою, и голенище тачает, а в углу около столика Варочка тоже или за работой, или читает в сотый раз житие Варвары-великомученицы. И всякий раз, когда она прочитывала имя Диоскора {250}, Туман плевал и шептал себе под нос: «Собака!» У них была еще и другая назидательная книга — это житие святых Петра и Февронии, тут, в Муроме, в Благовещенском монастыре, нетленно почивающих; но эту книгу она реже читала, потому, может быть, что Варвара-великомученица ее патронка. И я, бывало, по пробитии зори, отпущу фельдфебелей и, закуривши трубочку, зайду к ним, и так тихо, мило пройдет у меня время до ужина, как никогда ни прежде, ни после не проходило оно в блестящих гостиных.
Здесь прилично было бы нарисовать красавицу Варочку наподобие Сивиллы Куманской Кипренского {251}или просто юную красавицу, при свече читающую книгу, во вкусе фламандского мастера Рембрандта, но, признаюся откровенно, эта задача не по мне; притом же я и враг великий художников-самоучек, а в этом деле я был ниже всякого самоучки. Я, подобно юноше-поэту, по целым часам не сводил с нее моих очей, и бог знает какие мысли [роились] в моей седой голове. А между прочими и такие. У меня в детстве была страсть к живописи, но как отец мой был настоящий суворовский солдат, то он о живописи и вообще об изящных искусствах имел самое грубое понятие, или, лучше сказать, никакого. Мать моя была несравненно образованнее отца и, как женщина, по природе своей она хотя безотчетно чувствовала прелесть нерукотворного создания и ей любо было подмечать во мне то же самоё чувство; но чтоб посвятить меня какому-либо искусству или науке, она об этом и подумать не смела. Раз как-то, показывая ему мой рисунок, она сказала:
— А что, если бы его отдать в Академию художеств? Может быть, из него вышел бы славный живописец?
— Что? — сказал он, сердито взглянувши на нее. — Живописец?.. Маляр?.. Ты, кажется, пьяна была и не проспалась! Живописец!.. Ха, ха, ха… живописец!.. Да ты подумай, мудрая голова, дворянское ли дело в красках пачкаться?.. В Академию… вместе с холопами! Прекрасную карьеру выбрала ты своему сыну, прекрасную, нечего сказать! — И, взявши меня на руки, прибавил: — Нет, брат Саша, ты у меня будешь настоящий суворовский солдат.
Спустя год после этой сцены меня отвезли в шляхетный кадетский корпус, и из меня действительно вышел настоящий солдат, и больше ничего. И я теперь думаю, как хорошо было бы, если бы я был живописцем: я бы на полотне передал прелести- Варочки отдаленному потомству, подобно тому, как Рафаэль обессмертил свою Форнарину {252}или как Гвидо Рени {253}— целомудренную Беатриче Ченчи {254}. Но об этом теперь и толковать нечего.
Странно как-то случается с людьми: человек, например, дальновидный, — он за год, за два предвидит опасность и все меры, все средства употребляет, чтобы отвратить от себя несчастие, день и ночь не спит, слух, и зрение, и все существо его постоянно бодрствует настороже, а в самую минуту опасности возьмет да и заснет, — да как заснет! как самый счастливый человек!
Вот точно так же теперь случилося и с нами. Время уже близилось к рождественским святкам. Туман, как обыкновенно это бывает, завален был работой. Я даже на это время просил адъютанта, чтобы не тревожить его на ученье: думаю себе, — пусть человек при случае заработает себе какой-нибудь лишний грош. Вот однажды, отпустивши фельдфебеля, я, по обыкновению, закурил трубочку, надел архалук и пошел к Туману. Прихожу, он работает перед стеклянным глобусом {255}. На столике в углу горит свеча и уже порядочно нагорела, перед свечой на столе лежит развернутая книга, а Варочки нет. Ну что бы мне было догадаться и спросить, давно ли она вышла! Да что и спрашивать? — нагоревшая свеча ясно показывала, что давно. А я еще снял со свечи и сел себе, ничего не подозревая, начал спрашивать Тумана, много ли он пар уже кончил и сколько еще надеется кончить к празднику, и какую цену он берет: смотря по давальцу и лицу или со всех одинаково? На что он отвечал весьма основательно: «Однаково, бо однаково и работаю». Потом, ни с сего ни с того, перешли к воспоминанию о заграничных наших похождениях, потом о тульчинских маневрах и, наконец, свернули речь на покойного Володю.
— Да, — говорит Туман, — недаром сказано: волос довгий, а розум короткий. И те сказать, — прибавил он, — молоде, дурне, а може ще й сирота, доглядать було никому. — И он взглянул на то место, где должна была сидеть Варочка. Он заметно изменился в лице, не сводя глаз с догоравшей свечи и развернутой книги.
— [……?][4] Аж ии и дома нема, — проговорил он едва слышно и, обращаясь ко мне, сказал: — Я думаю, чом вона не читае, аж ии и в хати нема. — И он быстро встал на ноги и с работою в руках вышел из комнаты.
Минут через десять он возвратился встревоженный. Я спросил у него: «Ну, что?» — и он только шевелил губами, но слов произнести не мог; наконец, кое-как шепотом проговорил: «Нема!» Я в свою очередь тоже вскочил на ноги и сказал ему: «Беги к фельдшерше!» — а сам наскоро оделся и пошел к городничему — дать знать о случившемся и просить, чтобы он принял свои меры. Но что значила полиция в то время в уездных городах? Ровно ничего. Возвращаюсь я домой, захожу к Туману, и я думал, что он возвратился уже, — ничего не бывало: он, как я его оставил, так и остался на том месте, как окаменелый. Я спрашиваю его, был ли он у фельдшерши, и после нескольких повторений он мне едва проговорил: «Ни!» Я оставил его и еще раз обошел все комнаты, раза два справился в людской, на кухне; я искал ее, как мы обыкновенно ищем затерянную какую-нибудь мелкую вещицу раз десять в одном и том же месте; посмотрел во всех углах, за комодом, под диваном и, убедившись, наконец, что ее нигде нет, думал было лечь заснуть. Не тут-то было: только что сомкну глаза, передо мною является или капитан или Варочка. До самого свету корчился я на постели, как карась на сковороде. На рассвете я встал и пошел посмотреть, что Туман делает, потому что я его оставил ночью в самом жалком виде. Отворяю тихонько дверь и вижу в комнате едва мерцающий огненный свет, — это догорала свеча перед стеклянным глобусом, а по сю сторону того же глобуса на своем рабочем табурете сидел Туман, подперши голову обеими руками. Сначала я подумал — он спит, и хотел выйти из комнаты, но он поднял голову, посмотрел на меня и едва слышно проговорил: «Нема!» — и так проговорил страшно, что я не на шутку за него испугался. Он снова опустил голову на руки, а я тихонько вышел из комнаты, будучи вполне уверен, что никакое участие не в состоянии было разбудить его от этой страшной летаргии. А спросить бы в самом деле у психологов: каково действует на душу самое искреннее участие в таком страшном критическом состоянии, в каком теперь находилась душа моего бедного Тумана. Я про себя скажу: в полугоре на меня благодетельно действовало даже не искреннее, а так, дружеское участие, а во время самого истинного горя, когда душа наша прячется в самый темный угол, куда и собственная мысль наша проникнуть не смеет, о, тогда всякое самое нежное, самое искреннее участие делается лютейшею отравой. Вот почему я не решился утешать несчастного Тумана.