Страница 3 из 137
Такое ограничение в значительной степени было обусловлено опорой этого круга ученых на теоретическое наследие формализма, учившего искать в произведении не отражение психологии автора или, того хуже, героев, но способ поэтической организации материала. В соответствии с этой установкой биографический автор внеположен тексту произведения, а литературный персонаж представляет собой лишь специфический способ прикрепления имени собственного к фиксированному пучку мотивов и сюжетных функций, поэтому говорить об изучении их «психологии» заведомо не приходится[10]. Тем не менее, когда в рамках семиотики культуры разработанная формалистами техника поэтологического анализа применяется к анализу более широкого круга историко-культурных проблем и, в частности, бытового поведения, такой тип операциональной редукции утрачивает свою легитимность. В самом деле, если возможно согласиться с тем, что обсуждать психологические мотивации, например, повествователя и автора «Путешествия из Петербурга в Москву» заведомо неуместно при литературоведческом анализе «Путешествия…», то, работая, скажем, над биографией Радищева, эти вопросы в принципе нельзя обойти. Так, убедительность предложенного самим Лотманом истолкования самоубийства писателя зависит, в первую очередь, от нашего понимания его эмоций и мотивов.
В этом свете представляется необходимым не столько пересмотреть лотмановскую теоретическую модель, сколько дополнить ее, несколько расширив ее понятийный инструментарий. Прежде всего идея литературного поведения должна быть поддержана концепцией литературного переживания, в рамках которого те или иные жизненные события воспринимаются историческим персонажем на базе впечатлений, ранее почерпнутых им в художественных произведениях. Литературный текст, интерпретированный в контексте идеализированных представлений персонажа о себе самом, выступает здесь в качестве своего рода эмоциональной матрицы, задающей нормы переживания. Через такое переживание эти матрицы реализуются в соответствующих поведенческих реакциях: словах, жестах, поступках. Тем самым если поведение человека разворачивается как автонарратив[11], то в наборе его эмоциональных матриц оказывается свернут своего рода психологический протонарратив.
Очевидно, что подобный набор матриц вовсе не всегда будет иметь последовательный и, так сказать, сюжетный характер. Во-первых, соответствие так или иначе интерпретированного литературного образца идеализированным представлениям человека о себе может, по-видимому, быть полным и абсолютным только в редких случаях. Кроме того, к различных жизненных обстоятельствах определяющими могут оказаться различные, иногда противоречащие, а то и просто исключающие друг друга матрицы. Тем самым психологический протонарратив, хотя и заключает в себе потенцию к саморазвертыванию и потребность в нем, далеко не всегда бывает актуализирован в форме связного и считываемого поведенческого текста. В самой предварительной форме можно высказать предположение, что если способность к формированию психологических протонарративов имеет широкий, а в некоторых культурах, возможно, и универсальный характер, то развертывание сильных поведенческих автонарративов остается привилегией отдельных личностей, наделенных волей и даром к жизнестроительству. Именно к такого рода историческим деятелям и было, по преимуществу, привлечено исследовательское внимание Лотмана.
В свое время автору этих строк уже приходилось предлагать дополнить лотмановскую модель ролевого поведения идеей ситуационного литературного поведения, которое, не навязывая человеку единого связного амплуа, определяет его действия в различных жизненных коллизиях. Так, человек сентиментальной культуры ходит на кладбище с Юнгом и Греем, удаляется на природу с Томсоном и Делилем, уединяется с Циммерманом и т. д.[12] Однако задача дополнить семиотический анализ литературного поведения историко-психологическим в той давней рецензии еще не была поставлена, что, возможно, и позволило Лотману в одной из своих последних книг согласиться с этим уточнением[13].
Здесь, однако, с неизбежностью возникает вопрос, в какой мере уместно вообще ставить вопрос о реконструкции эмоциональной жизни людей минувших эпох. Историк может получить представление об эмоциях интересующих его исторических персонажей только на основании поведенческих артефактов первого (личные документы), а чаще второго (свидетельства современников) порядка. Действительно, делая записи в дневнике или, тем более, что-то рассказывая о себе другим, устно или письменно, человек совершает осознанный поведенческий жест, а проблема соотношения между эмоцией и ее словесным или жестовым оформлением как минимум неочевидна. Как известно, люди часто не отдают себе отчета в своих мотивах, действуют под влиянием более или менее бессознательных уловок, бывают не вполне искренни или вполне неискренни даже перед собой. Не следует ли, учитывая все эти обстоятельства, оставить сферу исторической психологии авторам романов, ограничив область научного анализа непосредственно наблюдаемыми формами поведения? В какой мере эмоциональные матрицы и психологические протонарративы могут вообще быть предметом корректного историко-культурного изучения?
Очевидно, что ответ на этот вопрос зависит от понимания самой природы эмоции. В настоящей работе мы опираемся на традицию «символической» или «интерпретативной антропологии», один из родоначальников которой Клиффорд Гирц писал: «Культурными артефактами в человеке являются не только идеи, но и эмоции <…>. Ни правящие координационные области, ни умственное строение у человека не могут быть сформированы достаточно четко в отсутствие направляющего воздействия со стороны символических моделей чувства. Чтобы принимать решения, мы должны знать, что мы чувствуем по поводу тех или иных вещей, а чтобы знать, что мы чувствуем по их поводу, нам нужны публичные образы чувствования, которые нам могут дать только ритуал, миф и искусство»[14]. Тем самым, по словам того же Гирца, анализ проблематики, связанной с эмоциями, переносится «из сумеречной, недоступной сферы внутренних чувств в тот же самый хорошо освещенный мир доступных внешнему наблюдению вещей, в которых мы находим такие качества, как хрупкость стекла, воспламеняемость бумаги и, если обратиться к метафоре, сырость Англии»[15].
Сама возможность такого переноса основана на том, что можно условно назвать «парадоксом эмоции». С одной стороны, по крайней мере в современной культуре, принято воспринимать эмоции как, во-первых, нечто глубоко личное, интимное, принадлежащее только испытывающему их человеку, а во-вторых, как нечто возникающее и исчезающее сугубо спонтанно, подчас неожиданно для их носителя[16]. В то же время конкретные проявления эмоциональной жизни в значительной степени детерминированы культурными нормами и ожиданиями, а также в основном предсказуемы как для того, кто их переживает, так и для окружающих. Большинство из нас, в общем, способны с высокой степенью вероятности представить себе, как будет реагировать он сам, а также более или менее известные ему люди на те или иные события. Прогностические ошибки здесь, разумеется, возможны и нередки, но сама возможность осознать их в этом качестве указывает на существование принятого стереотипа.
Как пишет историк Жаклин Сарсби, «обычай и социальные нормы определяют способы, которыми мы выражаем любовь и ненависть и даже горе и веселье, но они определяют и ситуации, которые порождают подобные эмоции, диктуют, как долго и с какой интенсивностью мы должны их испытывать. В то же время человек переживает глубоко прочувствованные им эмоции как глубоко личные события, зародившиеся внутри него, как будто бы в порыве ощущений, находящихся вне сферы самоконтроля. Сама идея, что социальные силы скорее, чем глубоко индивидуальные потребности и желания, формируют твою любовь, воспринимается как покушение на свободу личности, вторжение в ее таинственный мир, в богатство и разнообразие ее интимных переживаний»[17].
10
Как показала И. Ю. Светликова, антипсихологизм теоретических установок формалистов во многом маскировал глубинную генетическую связь их подходов с психологической наукой второй половины XIX — начала XX века, (см.: Светликова И. Ю. Истоки русского формализма. Традиция психологизма и формальная школа. М., 2005). Однако такого рода связь, вероятно, только делала отрицание самой возможности собственно психологического изучения литературных произведений более радикальным.
11
О принципиально нарративном характере человеческого опыта и о связи нарратива и судьбы см.: Novitz D. Art, Narrative and Human Nature; Gergen K. J., Gergen М. M. Narratives of the Self // Memory, Identity, Community. The Idea of Narrative in the Human Sciences / Ed. by L. P. Hinchman, S. K. Hinchman. Albany, 1997. Анализ автонарративов русской культуры см.: Self and Story in Russian History / Ed. by L. Engelstein and S. Sandler. Ithaca; London, 2000.
12
См.: Зорин А. Новые аспекты старых проблем // Вопросы литературы. 1985. № 7. Разумеется, Руссо обладал набором образцов почти на все случаи жизни, но и их не было особой необходимости до конца согласовывать друг с другом.
13
Лотман Ю. М. Сотворение Карамзина. М., 1987. С. 318.
14
Гирц К. Интерпретация культур. М., 2004. С. 96. В этом свете очевидно, что литературное переживание — лишь одна из разновидностей культурного переживания, которое может быть основано на разных формах символической деятельности человека, но в данной работе мы ограничиваемся исключительно этой проблематикой. Превосходный обзор современных психологических и антропологических теорий эмоции с точки зрения их применимости в историческом исследовании см.: Reddy W. The Navigation of Feeling. Cambridge, 2001.
15
Там же. С. 113.
16
Как показал Золтан Кёвежец, базовой для определения эмоции в современной культуре является метафора жидкости, рвущейся наружу из замкнутого сосуда (см.: Kovecses S. Emotion Concepts. New York; Berlin; Heidelberg, 1990). Эта интерпретация поддержана и вполне ощутимой этимологией самого слова «эмоция». См.: Sarbin T. R. Emotions as Narrative Emplotments // Entering the circle. Hermeneutic Investigation in Psychology / Ed. by M. J. Parker and R. B. Addison. Albany, 1989. P. 187.
17
Sarsby J. Romantic Love and Society. Harmondsworth, 1983. P. 1. Cp. противоположную точку зрения: «Базовые компоненты романтической любви — привлечение внимания и привязанность являются панчеловеческими эмоциями, основанными, так же как и другие базовые эмоции, на физиологии мозга, <…> циклическое привлечение внимания и привязанность возникли примерно четыре миллиона лет тому назад вместе с первичными репродуктивными стратегиями. <…> Культура играет решающую роль в выборе того, кто вас привлекает, в том, когда вы начинаете ухаживания и как вы добиваетесь взаимности потенциального партнера. Но родители, книги, фильмы, песни и другие культурные феномены не учат вас тому, что чувствовать, когда вы влюбляетесь. Напротив того, эти эмоциональные реакции, как и чувства страха, гнева и удивления, порождены физиологией мозга и тела» (Fisher Н. The Nature and Evolution of Romantic Love // Passionate Attachments / Ed. by W. Gaylin and E. Person. New York, 1988. P. 24–27).