Страница 41 из 42
«Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!»
Пастернаковский роман содержит в эпилоге тему страдания детей, которая проходит через все произведение Достоевского. Дочь Юрия и Лары, Таня Безочередева, рассказывает Евграфу о замученном грабителем Петеньке, «ангельской душеньке» (3, 508). За Таниным повествованием идет последняя сцена романа, в которой Гордон и Дудоров читают стихи Юрия Живаго и вспоминают о нем. Концовка у Пастернака возвращает нас к первым тактам его романа (= детское несчастье + мемориальность) и вместе с тем к концовке «Братьев Карамазовых» (Петенька, чья мать сошла с ума от горя, — вариант Илюши Снегирева, мать которого также не в своем уме).
Для Пастернака нет выхода из страдания сыновей, чьим прецедентом были страсти Христовы, и одновременно — из «Братьев Карамазовых». Пастернак строит свой текст так, что он, хотя и продолжает «Братьев Карамазовых», перенося их центрального героя из преддверия «последних» времен в эти самые апокалиптические времена, тем не менее не создает, по сравнению с сочинением Достоевского, какой-то новой ситуации в своем развертывании и завершении: дети несчастны в «Докторе Живаго» и до революции, и после нее. Эпилог пастернаковского романа замыкает его топику в интратекстуальный круг и на топике «Братьев Карамазовых», т. е. в еще один — интертекстуальный — круг.
Субъективное намерение Пастернака состояло, как правомерно подозревать, в том, чтобы подтвердить извечность проблемы, поставленной Достоевским. Объективно «Доктор Живаго» сопряжен с «Братьями Карамазовыми» отнюдь не так просто.
Как читатель уже, наверное, констатировал, «Братья Карамазовы» и «Доктор Живаго» расходятся в противоположные стороны в их оценке «Теодицеи» Лейбница[336]. Идеи Лейбница, от которых у Достоевского отрекается вместе с Иваном также Алеша, несут в себе у Пастернака положительный заряд, хотя совершенный мир «Теодицеи» и уничтожает катастрофическая переделка жизни, осуществленная утопистами. Действительность, доказывающая бытие Божие, в «Докторе Живаго» сходит на нет. Но это отсутствие компенсируемо. Божественная гармония, исчезающая в реальности, остается в художественном творчестве. Пастернак эстетизировал лейбницевскую «Теодицею». В той мере, в какой поэзия Юрия Живаго, оцененная в пастернаковском романе очень высоко, вдохновлена Христом, она есть решающий аргумент в пользу того, что Бог существует. Христос в «Докторе Живаго» — художник, по определению Веденяпина, он «говорит притчами» (3, 45). Творческий порыв создает тот гармонический мир, который более не имеет фактического значения. Стихи Юрия Живаго живут вопреки тому, что их автор карается преждевременной смертью. Он пишет в варыкинском дневнике:
Присутствие искусства на страницах «Преступления и наказания» потрясает больше, чем преступление Раскольникова.
Пастернаковский роман, в котором эпоха его заглавного героя (как и в «Высокой болезни») сходит на нет, есть вступление к стихам Юрия Живаго, как бы «предисловный рассказ» к ним, если мы хотим воспользоваться терминологией Достоевского.
Рисуя наследование, идущее не от отца к сыну, а от дяди к племяннику, Пастернак реализует в сюжетной канве своего романа мысль формалистов, говоря конкретно, В. Б. Шкловского, который описал литературную эволюцию в терминах непрямого родства[337]. Что бы ни происходило с миром, для истории отдельных личностей в силе пребывает «закон» эстетической теории (который пародийно воспроизводит Клинцов-Погоревших с его дядей-революционером).
«Доктор Живаго» проистекает, помимо всех перечисленных источников, еще и из панэстетизма, провозглашенного Новалисом в «Генрихе фон Офтердингене». Гибнет эстет, но не старый принцип эстетизма. Живаго умирает в трамвае — спасается движущаяся на Запад, на родину, мадемуазель Флери, на чьем головном уборе прилеплен новалисовский голубой цветок: она носит у Пастернака шляпу «из светлой соломки с полотняными ромашками и васильками» (3, 483))[338].
В искусстве, — сказал Пастернак в своем романе, — повторяется Откровение Иоанна. Именно художественность придает миру его окончательную форму. Пастернак был, судя по всему, заворожен статьей Вл. Соловьева «Общий смысл искусства» (1890), в которой эстетическому была вменена в заслугу способность изображать «последние вещи» (что было усвоено позднее теорией соцреализма, звавшей писателей видеть жизнь в «ее революционном развитии»):
Теперь мы можем дать общее определение действительного искусства по существу: всякое ощутительное изображение какого бы то ни было предмета и явления с точки зрения его окончательного состояния, или в свете будущего мира, есть художественное произведение [подчеркнуто[339] автором. — И. С.][340].
В своем определении эстетического Вл. Соловьев привнес апокалиптичность в то, которое предпринял Шеллинг в «Философии Искусства» (1802):
Die wahre Konstruktion der Kunst ist Darstellung ihrer Formen als Formen der Dinge, wie sie an sich, oder wie sie im Absoluten sind[341].
Если литература и не проблематизирует философию, то там, где последняя эстетствует. Если роман (Новалиса) и выдвигает оригинальное философское утверждение, то оно есть панэстетизм[342].
Новый Алеша, Юрий Живаго, получает у Пастернака роль Ивана, писателя[343]. Отклоняясь от прецедента, от «Братьев Карамазовых», пастернаковский роман рассказывает нам о человеке, которому не осталось ничего, кроме жизни-в-тексте. Социальная инженерия инженера по образованию Достоевского иррелевантна для Пастернака-эстета. Гегелевская конфронтация хозяина и слуги не значима для «Доктора Живаго»[344], как и такой философский претекст «Братьев Карамазовых», как учение Гоббса, в котором Достоевский нуждался для того, чтобы спроектировать теократическое будущее человеческого сообщества. О церковной власти в «Докторе Живаго» не говорится ничего. Хотя она и не осуждается здесь в лоб, как монархическая и революционная формы правления, до нее нет дела религиозно-анархическому роману. Вхождение в иной мир совершается у Пастернака (чей заглавный герой, походя на Обломова, безволен) не через поступок, как у Фихте и Зосимы, но в процессе текстопроизводства. Не господство церкви подавляет страсти — они сублимируемы, если ими одержима творческая личность (желание писать стихи охватывает Юрия Живаго, когда Комаровский похищает Лару и когда он сам бросает свою последнюю семью; можно было бы и всю его художественную активность вывести из практиковавшегося им в отрочестве аскетизма).
Чудо, в которое Достоевский не хотел верить вместе со Спинозой, существует для Пастернака; Дудоров способен повелевать природой (как и Христос в стихах, приложенных к роману):
«Бог, конечно, есть […] Вот я велю ей», — подумал он, взглянув на осину […]: «Замри!» — и дерево тотчас же послушно застыло в неподвижности.
Даром, если и не чудодейственным, то все же превосходящим нормальные человеческие умственные силы, обладает и Юрий Живаго, выдающийся диагност, субъект, как бы переходящий (нужно ли еще раз говорить: по-шеллинговски?) в свой объект.
336
Ср. рассмотрение истории русской литературной теодицеи, с которым мы далеко не во всем согласны: Натан Д. Тамарченко, Русский роман и проблема теодицеи. — Slavia orientalis, 1994, tom XLIII, № 3, 311–324.
337
В. Б. Шкловский, О теории прозы, Москва, Ленинград, 1925, 162–63. О формалистской идее наследования от дяди к племяннику см. подробно: A. A. Hansen-Löve, Derrussische Formalismus…, 384–85.
338
См.: И. Р. Деринг-Смирнова, Пастернак и немецкий романтизм, 2 (ms). О воздействии Новалиса на русский преавангард и отчасти на авангард см. подробно: Michael Wachtel, Russian Symbolism and Literary Tradition. Goethe, Novalis, and the Poetics of Vyacheslav Ivanov, London, 1994, 111 ff. О подтекстах Новалиса в «Охранной грамоте» см.: К. Эванс-Ромейн, К вопросу об отношении Пастернака к творчеству Новалиса. — В: Шестые Тыняновские чтения. Тезисы докладов и материалы для обсуждения, Рига, Москва, 1992, 15–17.
339
В файле — полужирный. — прим. верст.
340
В. С. Соловьев, Соч. в 2-х тт, т. 2, Москва, 1988, 399.
341
F. W. J. Schelling, Техtе zur Philosophie der Kunst, Stuttgart, 1971, 170.
342
На это суждение нас навела Р. Лахманн.
343
Мотив билета на вход в рай, не нужного Ивану, претерпевает в «Докторе Живаго» сложную ироническую трансформацию. При отъезде из Москвы в Варыкино, в ожидаемое почти райское, спасительное место, семейству Юрия Андреевича удается раздобыть литерный билет, дающий право на проезд в вагоне для привилегированных. Оказывается, однако, что этот документ либо бессмыслен, либо даже опасен:
«Доктор протянул пучок сложенных бумажек за загородку.
— Это литер в делегатский, — сказал сосед Антонины Александровны сзади […] Ее сосед спереди, из формалистов-законников […] пояснил подробнее:
— С этой печатью вы вправе требовать места в классном […] вагоне […]
Раздались голоса:
— Пойди найди их, классные […]
— Вы послушайте, что я вам объясню. Как в настоящее время отдельные поезда аннулированные, а имеется один сборный, он тебе и воинский, он и арестантский, он и для скотины, он и для людей […]
— Ты-то объяснил […] Это полдела, что у них литер в делегатский […] В делегатском полно братишков. У моряка наметанный глаз, и притом наган на шнуре. Он сразу видит — имущий класс […] доктор, из бывших господ. Матрос хвать наган, и хлоп его как муху».
Как видно, доктор, хотя и имеет нечто, равнозначное билету, от которого избавляется Иван, тем не менее не может распорядиться своим литером, полученным к тому же всего лишь от земных властей и предназначенным для путешествия всего лишь в аналог загробного царства (в наличие какового в церковном смысле Юрий Андреевич в принципе не верит). Юрий Живаго остается вместе с Иваном, даже когда выбирает другое, чем тот, действие, когда хочет воспользоваться райской контрамаркой.
Мотив билета на вход в «тот» мир мелькает у Пастернака впервые во «Втором рождении»: «И рифма не вторенье строк, / А гардеробный номерок, / Талон на место у колонн / В загробный гул корней и лон» (1, 401). О рецепции нигилистического возвращения Иваном билета Богу в поэзии З. Гиппиус и Цветаевой см.: Marina Cvetaeva, Крысолов. Der Rattenfänger, hrsg., übers. und kommentiert von Marie-Luise Bott (= Wiener Slawistischer Almanach, Sonderband, 7), Wien, 1982, 224–225. Фраза Ивана возымела очень широкое воздействие на русскую поэзию XX в., простирающееся от «Заблудившегося трамвая» Гумилева до «Стихов о советском паспорте» Маяковского.
344
Но, излагая в своем романе историю мировой философии, Пастернак не миновал Гегеля, отвергнутого им, как и система Канта. Гегельянство воплощает собой поздний Дудоров, который оправдывает действительное, т. е. действия властей, на манер гегелевской «Философии права» (1821), где закон, создаваемый государством, был абсолютизирован на основании увековечивания настоящего, — ср.: «Он [Дудоров. — И. С.] говорил, что доводы обвинения, обращение с ним в тюрьме и по выходе из нее и в особенности собеседования с глазу на глаз со следователем проветрили ему мозги и политически его перевоспитали, что у него открылись на многое глаза [т. е. на „действительное“. — И. С.], что как человек он вырос […] Добродетельные речи Иннокентия были в духе [гегелевское слово. — И. С.] времени. Но именно закономерность [ср. гегелевскую покорность закону. — И. С.], прозрачность их ханжества взрывали Юрия Андреевича» (3, 475). Дудоров — профессор-историк, специализировавшийся, среди прочего, по Великой французской революции, которая оказала значительное воздействие на философию истории Гегеля.