Страница 27 из 42
Репрезентативность — вот слово, которое хорошо определяет роман Пастернака как семантическое целое. «Доктор Живаго» репрезентирует разные воплощения философского романа и одновременно делает репрезентацию принципом внутритекстового смыслового построения. Юрий Живаго — эквивалент любого из персонажей, выведенных Пастернаком, даже как будто и самых отрицательных. Как и Лара, покушавшаяся на Корнакова, Юрий стреляет в Ранцевича. Живаго вынашивает мысль об убийстве Ливерия — ее стараются реализовать заговорщики. О двойничестве Юрия и Стрельникова роман говорит без обиняков: «Мы в книге рока на одной строке» (3, 395). Живаго не знает о смерти отца, случающейся рядом с ним, подобно Галиуллину. Комаровский соблазняет Лару, дочь владелицы пошивочной мастерской, — Юрий пытается объясниться в любви к Ларе, когда та гладит белье. Свободный, в отличие от своих спутников в поезде, трудармейцев, доктор вскоре уравнивается с ними как узник Ливерия. Юрий волнуется в партизанском плену за судьбу семьи — и в этом сближается (даже) с Памфилом Палых. И т. д. Этот перечень эквивалентностей можно было бы продолжить, и тогда он стал бы полным описанием семантической структуры «Доктора Живаго».
Совершенный в своей репрезентативности, Юрий Живаго совмещает в себе обе философские установки, которые приведены Пастернаком в столкновение: «жизнь в истории» и утопический постисторизм. Идеи мировой культуры персонифицированы пастернаковским героем двуипостасно. Рискованна для личности вторая из этих философий. Юрий Живаго должен опасаться за жизнь всякий раз, когда он поддается прельщению утопией. Разделяя ранние революционные идеалы, он вынужден голодать в Москве. Фурьеристское путешествие на Урал едва не завершается катастрофой, когда доктора арестовывают. Надежда прокормиться своими руками в Варыкине рушится после захвата доктора партизанами. Юрий Живаго опускается, теряет себя в утопическом месте, в Москве 20-х гг., где, как сказано в романе, «возникли разного рода Дворцы Мысли, Академии художественных идей» (3, 468; доктор сотрудничал в этих, почти платоновских, учреждениях).
Живаго умирает, расплачиваясь за то, что было создано не без его участия и что он более не в силах выдержать. Некогда бывший приобщенным революционному утопизму, Живаго не выносит его последствий — сталинского жизненного контекста, в котором сердечные болезни у людей опричинены тем, что от них «требуют постоянного, в систему возведенного криводушия» (3, 476). Парадокс репрезентативности состоит, однако, в том, что вместе с утопистом умирает и антиутопист, проводник лейбницевской «Теодицеи» (а также шеллингианства). Утопическое миростроительство безвозвратно портит лейбницевский космос. «Доктор Живаго» опровергает не только ложные ценности, он вменяет и истинным несостоятельность здесь и сейчас. Пастернак нашел разрешение этой амбивалентности, о чем пойдет речь в VI.3.2.1.
Набоков писал в «Других берегах» о литературе:
…настоящая борьба ведется не между героями романа, а между романистом и читателем[207].
Пастернаковский роман, сплошная загадка[208], подтверждает это положение.
Точно так же «Доктор Живаго» не противоречит и той, по сути дела, соперничающей с набоковской, концепции, сообразно которой литература оставляет реципиенту незаполненное смыслом текстовое пространство («Leerstellen»)[209], создается как «открытая структура», «opera aperta»[210] (т. е. ставит себя в зависимость от читательской «активности»). Мы можем лишь гадать о том, чем завершилась судьба Амалии Карловны Гишар (попавшей во время большевистского переворота в тюрьму), что произошло в конце концов с Комаровским или Галиуллиным и целым рядом других персонажей[211].
Ноу литературы как коммуникации есть два уровня — так учит нас роман Пастернака. На одном из них автор текста общается с читателем, на другом приобщен неэстетической дискурсивности в разных ее проявлениях, которую он перерабатывает. На первом уровне автор художественного текста скрывает от реципиента какие-то стороны своего замысла, мистифицирует читателя и (или) поощряет его на сотрудничество, предоставляя ему в тексте место для свободной игры воображения. На втором писатель, вступая в контакт со смежными дискурсами (в нашем случае — с утопической и антиутопической философией), беспомощен как инициатор новых значений.
В проекции на остальные дискурсы смысл литературы негативен (что она тематизирует, становясь очень часто абсурдом; ни один из иных дискурсов не позволяет себе этого). У литературы есть не только коммуникативная задача, но и сверхзадача — проблематизировать смысловую ценность дискурсивности.
Литература в ряду прочих дискурсов может быть воспринята как бессмыслица — но она полна смысла. Она демонстрирует его негируемость, его неабсолютность, его превращаемость. Литература выявляет историчность смысла. Его преходимость в пространстве (дискурсивности) и его неотрывность от времени (и опять приходит на ум Шеллинг с его уравниванием будущности и таинственности).
Формалисты ошибались в определении столь важного для них понятия, как «остранение». Фактический мир странен для литературы не потому, что она открывает в нем новое, но потому, что она не способна подойти к нему — в сотрудничестве с прочими дискурсами — как к поддающемуся прочному осмыслению в каком бы то ни было типе речи. Иначе говоря: не социофизическая действительность небывала для литературы, для нее стара моделирующая фактическую реальность дискурсивность. «Остранение» — следствие из того, что литература выступает как дестабилизирующий фактор в сравнении со всеми иными дискурсами, жаждущими наделить нас прочным знанием, дать нам надежную картину мира. Для нелитературной дискурсивности новое сосредоточено не в них, но в бытии, о котором они нечто сообщают. Они легитимируют себя за счет того, что интересны нам как новая бытийность. Для литературы старым являются эти сообщения.
V. Глухонемой демон
(Об автошарже Пастернака в его романе)
Если бы роман был написан в совершенно новой форме, он был бы более понятен. Но роман Пастернака, его язык кажутся традиционными, принадлежащими к традициям русской романной прозы XIX в. […] Между тем […] перед нами вовсе не роман, а род автобиографии самого Пастернака.
1. О теоморфизме
Встреча Юрия Живаго в поезде с Максимом Аристарховичем Клинцовым-Погоревших никак не влияет на сюжет пастернаковского романа, не детерминирует судьбу его персонажей. Погоревших появляется в тексте, чтобы бесследно покинуть его (врученный Юрию Живаго селезень, подстреленный Погоревших, торжественно съедается в революционной Москве, знаменуя тем самым исчезновение дарителя). Но тему анархизма, намеченную при изображении Зыбушинской республики и одного из ее зачинщиков, Пастернак не обрывает. Она повторяется по ходу развития романного действия, составляя один из важных планов «Доктора Живаго».
Клинцова-Погоревших сменяет в партизанских главах Вдовиченко-Черное знамя — средоточие истории анархизма, как мы постараемся доказать.
По внешности, темпераменту и биографии Вдовиченко напоминает прежде всего С. М. Кравчинского (Степняка), разделявшего в пору его бытности в кружке Н. В. Чайковского анархистские убеждения П. А. Кропоткина:
Не зная ни минуты покоя, вставал с полу и садился на пол, расхаживал и останавливался посреди сарая столп русского анархизма Вдовиченко-Черное знамя, толстяк и великан с крупной головой, крупным ртом и львиною гривой, из офицеров чуть ли не последней русско-турецкой войны и, во всяком случае, — русско-японской, вечно поглощенный своими бреднями мечтатель.
По причине беспредельного добродушия и исполинского роста, который мешал ему замечать явления неравного и меньшего размера, он без достаточного внимания относился к происходившему и, понимая все превратно, принимал противные мнения за свои собственные и со всем соглашался.
207
Владимир Набоков, Другие берега, Москва, 1989, 140.
208
Пастернак говорил в беседе с Вяч. Вс Ивановым: «Иносказание — не размещение определенных мыслей, а энергия, залившая все тонки, которая заставляет их значить не то, что они должны бы значить» (Вяч. Вс. Иванов, «Сестра моя — жизнь», — Литературная газета, 31 января 1990, № 5, 5).
209
Wolfgang Iser, Die Appellstruktur der Texte. — In: Rezeptionsästhetik. Theorie und Praxis, hrsg. von R. Warning, München, 1975, 228 ff.
210
Umberto Eco, The Rote of the Reader. Explorations in the Semantics of Texts, Bloomington and London, 1979, passim.
211
Чем бесцеремонно воспользовался английский писатель, скрывшийся под псевдонимом Alexander Mollin, сочинитель «продолжающей» пастернаковский роман безграмотной поделки «Lara's Child» (1994), в которой русские закусывают ватрушку солеными огурцами.
212
Аттестуя Вдовиченко как человека, верящего в то, что другие думают, как и он, Пастернак и солидаризируется, и полемизирует со Сталиным, писавшим в ранней статье о занятиях анархистов диалектикой: «Нам же остается только смеяться, глядя на это зрелище, ибо нельзя не смеяться, когда видишь, как человек борется со своей собственной фантазией, разбивает свои собственные вымыслы и в то же время с жаром уверяет, что он разит противника» (И. В. Сталин, «Анархизм или социализм?» Соч., т 1. 1901–1907. Москва, 1946, 310). В обоих случаях анархистское сознание не ведает ничего иного, кроме мнимостей, миражей, но если Сталин приписывает ему агрессивность, то Пастернак, напротив, настаивает на его миролюбии.